В своем краю
Шрифт:
— Милькеев хлопотал. Да нет! Твердость разыгралась у Катерины Николавны. Ни за что! Милькеев подстрекать пробовал: «яду, критики боитесь!» — «Пускай, боюсь: и вы боитесь, чтобы вам клоп на малину не попал». Его же оружием бьет: «вы сами, говорит, не велите быть всегда гуманной!» — Что ж Милькеев?
— Утешал Богоявленского; сидел с ним больше, чем с Любашей. А он, кажется, намерен за ней увиваться?
— На здоровье! — сказал младший Лихачев, потом прибавил: — Сарданапал не был?
Брат искоса взглянул на него и отвечал угрюмо: — Не был; а Варя была. И ее звали, смотреть, конечно, пьесу, а не играть.
— Еще бы! — сказал Александр Лихачев, — Еще Любаша сыграет туда-сюда по-французски, а у этой всегда вместо французского N будет русский наш!..
Владимiр Алексеевич тоже шептал в Деревягине племяннику о новом оживлении Троицкого.
—
Явилось, наконец, в Троицком и то, чего в нем недоставало, по мнению Милькеева: начались праздничные ожидания, приезды нарядных женщин; репетиции внизу; прогулки в лес; по вечерам танцевали под фортепьяно Но-восильской, скрипку еврея-винокура и кларнет дворецкого; танцевали запросто, весело, искренно, много; танцевали и радовались, что послезавтра будут опять танцевать. Дети были вне себя; горничные и слуги по три часа не отходили от дверей залы, а мальчишки и девочки с деревни по глубокому снегу влезали на террасу и висели на окнах. Баум-гартен совсем успокоился; бегал из угла в угол в блузе, вымаранной красками, поправлял некоторые места в комедии; помирился даже с характером Феди за то, что Федя не без души и очень складно пел куплет в его комедии: Rкve, parfum ou frais murmure, Petit oiseau qui donc es-tu?
И вообще, наслаждаясь игрой детей, которые должны были представлять цыганят, стал добросовестно сомневаться, не слишком ли поспешно он счел русских народом неспособным и пустым? Сообщил об этом сомнении Nelly, a Nelly совсем уже осчастливила его, сказавши зря и без всякого отвращения к русским, что они «все и ничего!» — Однако они переимчивы! — заступился он на радостях.
Милькеев уже не ходил задумавшись по целым часам по зале; не сидел запершись у себя, не пропадал на трое суток у Лихачевых; в свободное от уроков время он не брал книги в руки; без Любаши помогал Баумгартену писать декорации, а при Любаше был с ней и развивалее. Любаша заметнее удалялась от него, когда Руднев был тут; но без Руднева... держала себя немного свободнее, как думали все со стороны. И с тем и с другим она была уже на приятельской ноге; сама звала танцевать Милькее-ва, посылала не раз в Деревягино сказать Рудневу, что пора в Троицкое, что ей без него скучно.
Простодушие Любаши заменяло ей хитрость, и никто не мог понять, кого из них она предпочитает. Веселится ли она только с обоими, или любит одного из них. Особенно с тех пор, как князь Самбикин уехал в Москву по делам матери на целый месяц, она стала еще развязнее.
— Что, отец мой, как дела? — спрашивал вначале Руднев у Милькеева, — интересно мне будет видеть, как вы отобьете ее у кирасира. Хоть и смирный он, и уехал, а все кирасир, и брюнет, и богат, и друг детства... Зх! кабы наша-то взяла...
— Я надеюсь, что у нее есть вкус! — отвечал Миль-кеев, который никогда еще не был так весел.
Через три недели Руднев спросил у Любаши: — Как вы теперь находите Милькеева?
— Теперь я всегда вам буду верить. Какой он славный, умный какой. А как он вчера хорошо в классе детям рассказывал про римлян и христианских мучеников... Я все поняла!
— Да! он красноречив, — прошептал Руднев и задумался.
Вернувшись на ночь в свою пристройку, он не мог спать: ходил, ложился, садился к столу и, наконец, решился написать Любаше письмо: «Я сам не знаю, когда этослучилось со мной, только я теперь без вас минуты считаю. Все, что прежде мне казалось словами и фразами у других, все это теперь стало для меня понятно. Поверьте — надежд у меня нет! Кого бы вы ни выбрали — Самбикина или Милькеева, я все-таки буду в стороне! Надежд у меня нет; а иногда я думаю — может быть! Прежде я мог судить вас, а теперь только любуюсь; прежде я все думал, что не полюблю, если женщина сама не откроется мне, а теперь иной раз я понимаю тех пожилых людей, которые, вопреки отказам, добиваются руки холодных к ним девиц, покупают их деньгами, вниманиями, просьбами, надеются на привычку и усталость. Часто думаю я: жениться бы на вас во что бы то ни стало, год пожить с вами, а там — пусть будет что будет! Как мне трудно стало в больницу от вас уходить, — я вам выразить не могу; на книги смотреть некогда; все об вас думаю. Когда это сделалось со мной, — не знаю! и прежде вы мне нравились, а все-таки были как чужие. Не тогда ли это случилось, когда вы вдруг вышли из зимнего саду в залу в белом шолковом платье с голубыми полосками и косу одной рукой поправляли, а другую дали мне поцаловать? Или тогда, когда я решился протан-цовать с вами вальс по вашей просьбе и спросил у вас, где вас посадить, а вы сказали: "около вашего дяди!» Я по — думал: неужели она уже и дядю моего любит и жалеет, как я жалею часто то Максима Петровича, то Анну Михайловну, то вашу злую бабушку, оттого что они ваши!Или тогда, когда вы похвалили мою руку и спросили, мою ли я ее после операций, — я уж не знаю. Только я бегать за вами готов, у ног ваших лежать стал бы сейчас; самолюбия у меня уже нет... Я не знаю, где оно и не хочу знать!
Как я Чемоданово ваше полюбил, — я вам выразить не могу! Знаете ли вы, что иногда оно мне кажется лучше, чем Троицкое; больше на русское похоже: дом старый, окна ближе к земле; вся душа изныла об этом! а калитка! Боже мой! Калиточка забытая в поле... Всякую травку я знаю там теперь! Если бы я мог вам объяснить, что я чувствовал, когда сиживал с вами долго в угловой комнате у окна, перед которым стоит елка! И вы ведь любите эту елку и это окно... Вы сами сказали раз с таким чувством: "вот наша елка!» О бабушке вашей я сколько раз говорил себе: "все-то теперь на нее нападают, все бранят ее: и Богоявленский, и Милькеев, и Лихачевы, и люди — а ведь она умна, и отчего-нибудь да болит же у нее душа? И не все же она одно дурное делала? Ведь вы ей не дочь, — а она заботится об вас, как умеет — и людям лекарства дает иногда...» О! Как бы я вас всех любил! Как бы я забыл пятно прошедшего! Скоро освободят крестьян, и старики будут безвредны; мы будем без страха тогда уважать их добрые свойства... Я буду вдвое трудиться, втрое — сколько хотите, лишь бы у вас были платья, лошади, духи... Вы будете порхать, и я буду счастливее вас, глядя на вас из угла...» Он исписал еще листа два в том же духе, прочел внимательно письмо два раза, вздохнул и разорвал его.
«Что с тобой, Руднев? — говорил он себе. — Где твоя скромная сила? Где независимость? Не гордись тем, что ты отрывался не раз от рояля, на котором она играла, чтобы спешить в больницу, где стонали и ждали тебя му — жики. Этого мало! В этом тебя все видят и судят. А ты беги от нее для свободной науки, в которой ты один себе судья!» Но есть ли возможность устоять, когда вечером, подъезжая к лазарету, он видел освещенные окна замка, видел тени в окнах и узнавал их!
И то уже радовало его, что он скрывать умел безнадежные чувства.
Милькеев тоже не всегда наслаждался с Любашей. Иногда он мучился нетерпением, ожидая от нее признания в любви или, по крайней мере, такого намека, который бы облегчил ему признание... в чем? Он сам еще не знал!
Иногда она раздражала его именно тем, чем прежде нравилась не раз: простотой, неопытностью, незнанием; тем, что читая книгу, говорила про героя: «Ах! он добрый; ах! он недобрый» — и больше ничего.
Раз из-за подобного предмета они рассорились и жаловались оба: он — Новосильской, она — Рудневу.
Любаша попросила его рассказать, как он был влюблен и почему не женился.
— Я слышала от Лихачева, что вы были сильно влюблены? — прибавила она. — Скажите все, как это было.
— Зачем это вам?
— Я сама никогда не была сильно влюблена, так хочу знать, как это бывает.
— Как это было? Вот как. Я берег лоскутки ее платьев, как драгоценности; цаловал иногда. Все, что принадлежало ей; все, что касалось до нее, было мне мило. Она жила в строгом доме, и постом ей не давали скоромного; она потихоньку ела раз рябчика руками... Так я эти грязные руки сам съесть был готов. Она была не очень красива. Зубы были нехороши, лицо широкое, нос круглый, руки большие и сухие; талия только была эфирная и глаза огромные, серые с черными бровями. Она этими глазами умела выражать все, все: и гнев, и доброту глубокую, и хитрость, и мечту... Она была старше меня двумя годами, хитра, упорна, тщеславна и старалась скрыть свое тщесла — вне. Так мне и в жизни, и в книгах казалось странным, что за охота людям любить девушек или женщин, которые очень молоды, у которых руки малы, лицо свежее, нос прямой... »Это все не то, думал я, все не то! Не знают они, где настоящее блаженство!» — И вы не женились на ней? — с удивлением спросила Любаша.
— Не женился. Она вышла замуж за богатого и привыкла к нему. Уж она была помолвлена и опять предлагала мне отказать ему, если я через год, когда кончу курс в университете, женюсь на ней или если оставлю учиться теперь... Денег не было ни у нее, ни у меня. Я не хотел трудиться, чтобы кормить семью; не хотел оставить университет — и отказался... Ноги подкашивались, жолчь разлилась; квартира опротивела; в больницу лег; все смеялись и жалели меня: думали, что она провела меня; а никто не знал, как она за неделю до своей свадьбы цаловала мои руки и готова была убежать со мной... И все-таки я не женился...