В тяжкую пору
Шрифт:
Потом появился еще связной. Потом — огневой налет. Пришлось организовывать эвакуацию раненых, готовиться к отражению атаки.
Прощаясь, Зарубин сказал:
— Сегодня от одного командира слыхал — парень серьезный, умный: «Комиссаров бы не худо ввести». Не от нас сие зависит, но, пожалуй, стоит в ЦК написать.
На НП Герасимова, куда я вскоре прибыл, допрашивали двух пленных, старшего лейтенанта, командира роты 60-го полка 16-й дивизии и башнера (у них он, как выяснилось, считается наводчиком) из той же дивизии. Данные допроса подтверждали наши предположения: танковая
11-я дивизия генерала Мильче миновала Берестечко и вышла к Дубно. О нашем корпусе фашистское командование знает. Считало, что после бомбежек он не столь опасен, и его нетрудно будет добить на болотистых берегах Стыри и Слоновки. Обоим пленным еще до войны приходилось слышать о БТ и Т-28. Но теперь выяснилось, что у русских есть куда более мощные машины.
Старший лейтенант, в прошлом учитель истории, толстыми пальцами поправлял четырехугольные очки, многословно отвечал на мои вопросы о военной идеологии. Я так и представлял себе его в классе, читающим ученикам мораль.
Башнер молчал, маленькими голубыми глазками уставившись в круглое лицо разговорчивого командира.
Офицер обстоятельно и бесстрастно излагал мне преимущества и отличия нордической расы. Нет, он не считает, что надо истреблять все остальные народы. Пусть каждый занимается тем, что ему свойственно. Если славяне умеют хорошо выращивать хлеб и с чувством петь печальные песни (почему-то офицер признавал за славянами именно такие два качества), то пусть они это делают, предоставляя немцам решать их судьбу, есть их хлеб и слушать под настроение их грустные песни.
Была у старшего лейтенанта своя (а может быть, не своя) точка зрения и на социальную борьбу. Классовые различия — ничто по сравнению с национальными. Если каждая нация займется от века присущим ей трудом (славяне сеют хлеб и поют печальные песни), для классовых противоречий не останется места. Попросту говоря, будет нация господ и нации рабов. Где же здесь социальные антагонизмы?
Слушая его, я впервые почувствовал, как глубоко можно растлить народ национальной лестью, отравить ядовитой болтовней об исключительности, особой миссии. На таком фундаменте нельзя, конечно, возвести прочное здание. Но пока все складывалось успешно, пока под фашистским натиском госу дарства разваливались, как гнилые пни от удара сапога, рассчитывать на разложение гитлеровской армии, на антифашистские выступления в самой Германии не приходилось. Войска, ворвавшиеся в нашу страну, были не только хорошо натренированы, вооружены, но и сплочены демагогической идеей.
Одновременно я ощутил чувство собственной национальной оскорбленности. Среди моих друзей и сослуживцев были люди самых разных национальностей, в том числе и немцы. Но мне и в голову не приходило когда-нибудь решать вопрос: кто из нас выше, кто предназначен на роль господина и кому уготовано вечное рабство.
А сейчас вдруг слышу, что коль в жилах моих течет славянская кровь, то место мое лишь за плугом (даже на исполнение песен я не мог претендовать — ни голоса, ни слуха).
Мне были ненавистны и отвратительны эти разглагольствования кругленького гитлеровского офицера. Они были сродни взглядам давно почившего в бозе помещика князя Волконского, который считал моих предков, хлеборобов деревни Попельня, быдлом, рабочей скотиной и который (надо же быть такому совпадению!) любил по праздникам слушать крестьянские песни…
Невольно подумалось: достаточно ли настойчиво мы в своей пропаганде, особенно после 1939 года, обнажали классовый смысл расистской идеологии? Ясно ли представляют себе молодые бойцы социальную сущность фашизма? Не наступил ли час активнее воспитывать нашу советскую национальную гордость?..
У дороги, перед въездом в медсанбат, куда я направился после допроса пленных, рыли большую яму. Поинтересовался, зачем. Ответили: братская могила. На нее прежде всего и наталкивался раненый. С каким же чувством он пойдет лечиться?
Когда сказал об этом командиру батальона, тот обиженно развел руками: стоит ли обращать внимание на мелочи, до того ли сейчас?
Подходили машины, санитарные и грузовые из-под снарядов. Палаток не хватало. Многие раненые лежали на траве, среди высоких сосен. Те, что похуже, на носилках, остальные, подложив шинели, плащ-палатки.
Перевязочная оглушила резким запахом больничных снадобий. Сразу же стал беспомощным, целиком зависящим от колдовавшего над головой решительного человека с засученными рукавами, в белом клеенчатом фартуке, испачканном кровью.
Мне дали порошки, заставили выпить капли, сделали два укола. Боль уменьшилась, но я чувствовал такую слабость, что не представлял себе, как встану с табурета.
— Хорошо бы несколько дней вылежать, — убеждал врач.
— Несколько дней не получится, а вот с полчаса придется. Не в палатке, в лесу.
Мне поставили носилки неподалеку от перевязочной. Знобило. Я накрылся одеялом — и все поплыло в полудреме. Минут, вероятно, через пятнадцать проснулся.
Кто-то восторженно говорил:
— …Ваня Елев один остался, раненый в голову. А тут фашисты подошли. Ваня втихую достал из гимнастерки комсомольский билет, зажал его в руке, притворился мертвым. Лежит — не дышит. Фашисты пошарили по карманам, забрали папиросы, двинулись дальше. Ваня глядит: рядом ручной пулемет. Подполз. Диск полный. Как чесанет! Мы смотрим — ничего не поймем. Даже остановились. Кто по фашистам с тылу лупит?
— Ты тоже драпал? — перебили рассказчика.
— Я ж не себя расписываю. Получил свою пулю в зад и поехал до госпиталя. Ванюшка Елев, тот герой…
— Тебя и ранили в непотребное место.
— Не обо мне речь. Я про Елева рассказываю. Он чесанул по фашистам. Иных убил, иные убежали. Ваня и дополз до нас.
— Выходит, бросили товарища, сами задали лататы, а теперь «герой, герой», вмешался кто-то зло, раздраженно.
— Как сказать, товарищ младший политрук. Все тикали — и я.
— Елев тикал?
— Он раненый, куда ему…
— А здоровый был, бежал бы?
— Ваня? Может, и нет…
Воцарилось недолгое молчание. Потом начинался новый спор. Кто-то последними словами крыл нашу авиацию.