В тылу врага
Шрифт:
— А товарища Аносова кто выдал? — спросил Михайлюк.
— Не знаю… святой крест, не знаю!
— А Шевелевича и его жинку? А хворого Гриценко, его сын на фронте… Вспомни, вспомни, Данила Тимофеевич, — невозмутимо продолжал Михайлюк.
— Не я, не я, — затрясся Галаган. — Мое дело сполнять…
— А нашего товарища Аносова кто выдал? — повторил тем же ровным, страшным голосом Михайлюк. — Он твою дочку учил, сына учил, в люди их вывел…
Галаган молчал.
— Аносов в подвале гестапо?
Галаган утвердительно кивнул.
— Скоро?
Г
— Завтра.
Семенцов безмолвствовал во время этого диалога. При последнем слове Галагана он быстро приставил пистолет к его голове:
— Врешь, чертов сын!
Галаган побожился, что сегодня был отдан приказ поставить наутро виселицу на площади.
Теперь замолчали все. Михайлюк тяжело опустился на табурет. Семенцов не уродил с Галагана ястребиных бешеных глаз. Костя ежился у стены, его била лихорадка.
Больше Галаган не был нужен. Ему опять заткнули рот кляпом, связали, впихнули в мешок, который нашелся у Михайлюка, и вытащили во двор, а со двора — оврагом — вниз, к берегу моря.
Галаган, услышав плеск прибоя, завертелся в мешке, как кот. Михайлюк отыскал на берегу увесистый камень. Семенцов привязал камень к мешку, взвалил мешок на плечи и вошел в море. Мешок бесшумно опустился на дно.
Задерживаться теперь в городе было ни к чему. Нужно было спешить либо к морякам, либо в отряд… нет, к морякам ближе — и попытаться спасти комиссара. Семенцов и сейчас еще не верил, что казнь назначена на завтра.
Он постоял в тяжелом раздумье посреди комнаты.
— Пошли, — сказал он Косте, который все еще ежился, словно ему было холодно. Костя отрицательно покачал головой.
— Ты что? — не понял Семенцов.
— Я останусь, — сказал Костя.
— Это ты брось, шутки шутить не время.
— Я останусь… я вместе с Михайлюком, — упрямо повторил Костя.
Семенцов посмотрел на Михайлюка.
— Что же… пускай, — проворчал тот. Семенцов подумал, что мальчишке, пожалуй, и правда: лучше остаться. Без него ом быстрее доберется до хутора. А днем Костя и сам найдет дорогу.
— Ну, смотри, парень. Я за тебя в ответе… — сказал Семенцов
Костя глянул на него исподлобья н промолчал.
13
Когда Аносов, не слушая предостережений Михайлюка, покинул его дом, он не думал о возможной опасности. И действительно, он благополучно добрался до амбара «Рыбак-союза», высмотрел все, что его интересовало, и решил задержаться в городе — настолько важно было то, что он узнал.
Рядом с амбаром тянулся в сторону моря глубокий овраг. Аносов спустился в него и устроился так, чтобы видеть, что делается возле амбара: ему нужно было установить время смены караула. На всякий случай он улегся, делая вид, что спит.
— Эй, бродяга! Чего разлегся? Марш отсюда!
Грубый окрик заставил Аносова обернуться. Он увидел на краю оврага толстого человека, в котором узнал Галагана. Это была неприятная встреча. Известно, что Галаган служит в полиции. Но делать нечего — Аносов поднялся и побрел к морю. Галаган смотрел ему вслед. Вдруг он крикнул: «Стой!» — и дал тревожный свисток.
Возможно, Аносов еще мог спастись, если бы у него были молодые ноги и здоровое сердце. Но он знал себя и рассудил, что лучше не бежать. Документ у него в порядке, узнать его трудно, а других улик против него нет.
Но, увидев выражение изумления и злобного торжества на жирной физиономии Галагана, Аносов понял, что допустил ошибку. И все, что произошло с ним потом — допросы, угрозы, побои, — не могло заглушить сознания совершенной ошибки. Ошибочно было думать, что его не узнают в городе, где его знали все, ошибочно было не посоветоваться с товарищами, прежде чем отправиться в рискованное путешествие, — ведь он сам не раз предостерегал товарищей от излишнего риска, ошибкой было не послушаться Михайлюка… Но в основе всех этих частных ошибок лежала общая, главная ошибка: переоценка себя, своего опыта и умения.
Так думал комиссар Аносов.
Он судил себя судом своей партийной совести много строже, чем заслуживал, и не признавал оправданий. Теперь ему оставалось с достоинством и твердостью встретить смерть, чтобы и его смерть послужила делу борьбы.
Аносова привели к зданию горсовета. Здесь, на втором этаже, прежде находился горком партии. Вот и второй этаж, третья дверь направо, здесь был его кабинет. Сюда его и ввели. Казалось странным, что комната и вещи в ней не изменились, тогда как он, Аносов, стоит с закрученными за спину руками, а за его столом сидит долговязый эсэсовец в черном мундире, с дряблым серым лицом.
— Если не ошибаюсь, вас зовут Аносов, — сказал гитлеровец, с неприятной отчетливостью выговаривая русские слова. Он встал, неслышно прошелся по комнате и остановился спиной к окну, лицом к Аносову.
— Вам все здесь знакомо. Не правда ли! — На его тонких губах появилась бледная улыбка. Он повел взглядом по стене, на которой теперь висели портреты Гитлера и Гиммлера, и добавил с той же улыбкой: — Почти все.
Аносов молчал. Он решил молчать с той минуты, как был арестован. А ведь он был живой человек. У него горела огнем спина после допроса в комендатуре, у него были выбиты зубы и текла кровь из ушей, и он знал, что это только начало. Но он молчал, словно не видел этого человека с тихим голосом и неслышной походкой.
Начался допрос, если можно назвать допросом то, когда один человек спрашивает, требует, грозит, кричит, а другой остается глух и нем. Потом Аносова повели в подвал гестапо. Наступила ночь и сменилась днем, и снова ночь и снова день. Времени здесь не различали. Под низким цементированным сводом подвала был ад. Тело Аносова жгли, вытягивали, сжимали, били и гнули, как будто это было железо. Но и железо не выдержало бы того, что вынес этот человек. Он страдал немыслимо — и все-таки молчал.