В волчьей пасти
Шрифт:
Бохов заговорил о другом.
— Вместе с ребенком, — сказал он, — к нам вошло несчастье. Но ребенок бесследно исчез. Кто его унес? Это мог быть только один из нас. Ребенок польский. Ты унес его, Иозеф? — спросил он Прибулу.
Поляк в ужасе всплеснул руками.
— Я?.. Я сам спрашивать, где дитя. — Может быть, ты, Леонид?
Богорский открыл глаза и тоном, внушающим доверие, ответил:
— Я не уносил ребенка.
Ван Дален и Кодичек тоже заверили, что они тут ни при чем.
Каждый из них говорил правду, — у Бохова был на это чуткий слух. Подозрение легло
— Ну хорошо, — сказал он, — допустим, его убрал Кремер. Куда бы ребенка ни унесли и кто бы это ни сделал, малыша больше нет, он исчез. Но я должен вам кое-что сказать. — Бохов приложил руки к груди. — Во мне многое изменилось. Мое сердце, товарищи…
Он боролся с собой, не решаясь сделать какое-то признание.
— Когда меня сюда доставили, я сдал свое сердце вместе со всеми пожитками в вещевую камеру. Бесполезной и опасной вещью казалось оно мне. Здесь оно было ни к чему. Сердце делает человека слабым и дряблым, думал я и никак не мог простить Гефелю, что он… — Бохов приостановился и задумался. — Я представитель немецких товарищей в ИЛКе, кроме того, я лицо, ответственное за интернациональные группы Сопротивления. Вы отличили меня, возложив на меня эти обязанности. И я хороший товарищ, не так ли?.. Нет, я плохой товарищ!
Он протянул вперед руки, останавливая тех, кто пытался возразить.
— Я хотел вам это сказать, чтобы вы знали! Вы должны знать, что я был высокомерен. Возомнил, будто я умнее других. Это было самомнением и жестокостью. Бездушной жестокостью! С тех пор как ребенок появился в лагере и все больше людей своими сердцами возводят защитный вал вокруг его маленькой жизни… Гефель, Кропинский, Вальтер Кремер, Пиппиг с товарищами, поляки-санитары из шестьдесят первого барака, вы сами, тот неизвестный… с тех пор как все это совершается вами, товарищи, и никакой Клуттиг или Рейнебот не в силах пробить этот вал, мне стало ясно, что я плохой товарищ, ясно, как мы велики в нашем унижении, ясно, что Гефель и Кропинский сильнее самой смерти.
Бохов высказал все, что хотел. Все молчали, потрясенные. Богорский уронил голову на грудь, казалось, он сидя спит. Взволнованный Прибула на коленях подполз к Бохову, обнял его и заплакал у него на плече. Бохов прижал к себе молодого поляка.
За стенами была мертвая тишина. Тревога тяжким грузом давила на лагерь.
Бохов освободился из объятий Прибулы, он снова был деловитым и холодным.
— Мы должны принять решение, — сказал он. — Но перед этим нам необходимо хорошенько подумать: есть ли возможность спасти этих сорок шесть товарищей? Не правда ли, Леонид, нам надо их спасти?
Богорский, словно очнувшись, поднял голову.
— Так и я считаю, — просто ответил он, — Мы должны поглубже заглянуть в наши сердца, где, засыпанные сором, покоятся наше мужество и человеческие чувства. Сорок шесть товарищей не могут умереть. Они должны жить! Или же умереть вместе с нами. Так я считаю.
— Я тоже об этом думал, — признался ван Дален. — Если они умрут, тогда… — Он не договорил, молча кивнул Богорскому, а затем,
— А потом? Что будет потом? — спросил Кодичек, но вовсе не из страха — он был просто озабочен.
Однако Прибула понял его неверно.
— Ты хотеть быть трус? — крикнул он. Бохов обнял поляка за плечи.
— Мой молодой польский друг! Разве мы трусы, если мы осторожны?.. Да, товарищи, этих сорок шесть ИЛК берет под свою защиту! Мы их не выдадим!
— Десять из них я устрою в лазарете, — пообещал ван Дален. — Мы впрыснем им состав, повышающий температуру, и они ничем не будут выделяться среди больных.
— Почему не спрятать всех сорок шесть в нашей яме? — спросил Кодичек. — Там места хватит.
— Нет, — возразил Богорский. — Когда песок лежит кучкой, его можно убрать, один раз взмахнув лопатой. Нужно рассыпать песок тонким слоем, тогда он исчезнет. Спрятать в лазарете, как предлагает ван Дален, можно не больше двух обреченных, остальных нужно разместить в лагере.
— А если все-таки кого-нибудь найдут? — спросил Кодичек. — Неужели предоставить его собственной судьбе?
— Мы никого не выдадим, — просто ответил Бохов.
— До сих пор мы всегда лишь обходили опасности. Это было хорошо, очень хорошо. Мы умели умно и ловко, используя удачу и случай, уклоняться от опасностей. Таков был наш путь за все эти годы. Звание Человека мы оберегали и защищали с хитростью зверя, и Человека нам нередко приходилось прятать глубоко в себе. Ведь так было, товарищи, не правда ли? Теперь мы вступаем на наш последний путь, впереди свобода или смерть! Увиливать больше не будем. Мы уйдем отсюда уже не как заключенные! С этого часа мы хотим быть людьми! Сегодня и впредь — до конца пути. Заключенному было дозволено обходить опасность. У человека только один путь, и он ведет вперед, прямо на опасность! Пусть это будет нашей волей и нашей гордостью. Я знаю, что говорю, товарищи! Если найдут хоть одного, будем его защищать во что бы то ни стало, если нужно — с оружием в руках! Примем же такое решение. И тогда начнется восстание. Свобода или смерть! Со времен Спартака история не раз являла примеры гордости и величия Человека. Итак, решаем — восстание?
Бохов протянул вперед руку.
В глубоком молчании встретились руки людей, встретились их взгляды, и на их лицах впервые блеснул свет той жизни, которая ждала их впереди.
Было постановлено подать руководителям групп Сопротивления сигнал тревоги второй ступени, что значило — учредить в бараках дежурные посты, поставить у хранилищ оружия намеченных для этой цели людей из лагерной охраны и немедленно, не позже вечера, найти и подготовить убежища для сорока шести человек. Начиная с этого часа — всему подпольному аппарату быть начеку, правда, втайне от лагеря, но в любую минуту быть наготове для выступления. Было также решено начать бой только в том случае, если лагерь будет к этому принужден. Эвакуацию тормозить, чтобы спасти как можно больше людей.