Валдаевы
Шрифт:
— Признайся, ваше благородия: моих Бориса с Митрием не довелось встретить?
— Не пришлось. На фронте людей — что капель в Суре.
— Отец с матерью рады будут. Пусть бога молят, пусть благодарят: одного забрал, второго прислал на них посмотреть.
— Кого забрал?
— Фому. На той неделе похоронную получили.
Семен сорвал с головы фуражку и перекрестился. И до самого Алова не проронил ни слова. Рассеянно слушал Романа, который выкладывал сельские новости: Михей Вирясов, друг Семена, оставил на войне правую ногу и ходит на деревяшке, без руки вернулся Тихон Бармалов — работает
Потом Роман заговорил, что в селе много недовольных войной — особенно бабы-солдатки. Оно и понятно — рушатся без мужиков хозяйства, детишки с голоду воют, а от кормильцев приходится ждать только одной помощи — похоронной… По весне, когда еще снег не сошел, изголодавшиеся бабенки взбунтовались — собрались у пожарного сарая и пошли бить стекла у кулаков на Старосельской улице. У Алякиных, Мазылевых и Пелевиных раскрыли крыши сараев, разметали солому, разнесли в щепки ворота, будто вовсе не бабы, а ураган прошел. Добрались и до Латкаевых — покалечили скотину и выломали сад.
В Романовой памяти всплыли недавние события. Бабьи крики возле пожарного сарая:
— Мужей отдайте!
— Бей толстопузых!
А потом толпа покатилась по улице, — гам, детский плач, — начался погром аловских богатеев.
В душе Роман оправдывал бабий бунт, — иначе и быть не могло, крестьянские хозяйства дотла разоряются, устал народ от никому не нужной войны.
— Такие дела, — закончил Роман. — Вот мы и доехали. — Он остановил лошадь. — Иди порадуй своих.
Весть о приезде Семена мигом разнеслась по Алову, и поглядеть на него — слыхано ли, был парень как парень и вдруг — офицер, да еще с крестами! — приходили со всех концов, выспрашивали, не встречал ли случайно на фронте кого-нибудь из знакомых, благоговейно прикасались к портупее, парче погон и кокарде, говорили, что пристав теперь Семену не указ, спорили, может ли он, Семен, посадить пристава в кутузку, если тот не отдаст ему честь.
Когда же наконец разошлись под вечер, когда высохли слезы на глазах у Матрены и бабки Марфы, которая онемела, увидав разряженного, как царь на картинке в календаре, внука, Семен достал бумагу и карандаш, настрочил записку, свернул ее вчетверо и надписал: Е. Люстрицкой. Потом подозвал Андрюшку и зашептался с ним. Андрей схватил записку и бросился на улицу.
— Завтра пойдем чечевицу косить, — сказал Платон. — Косить-то не разучился, герой?
Семен засмеялся и сказал, что соскучился по полевой работе.
Чечевицы было мало, лишь с полвосьмушки. И наутро Семен скосил ее до полудня.
В тот же день пришло письмо от Виктора. Обращаясь с поклонами ко всем в семье, он каждого называл по имени и отчеству, а затем перед каждой мордовской фразой повторял на случай цензуры «еще кланяюсь» по-русски: «…Еще кланяюсь, набольшие за людей здесь нас не считают, еще кланяюсь, старшой над нами не человек, а двуногая бешеная собака, и еще кланяюсь, если пойдет он с нами туда, где в людей стреляют, еще кланяюсь, при первой рукопашной поднимем своего начальника на штыки…»
— Семен, ты слышишь? — спросил Платон.
— Мороз
— Не обижай солдат.
— Поучить иногда следует, но через край нельзя выходить.
Дождались воскресенья. Семен с самого утра не находил себе места и часто поглядывал на часы. Время не шло — тянулось, как тянется усталая кляча на крутую гору. Ходил в сад и лазил на вишню. Съел целую горсть ягод. Показались кисловатыми. Сходил за зелеными огурцами. Они были последние, некрасивые и тоже кислили. Вытащил с грядки репу и когда обрывал ботву, услышал звон колокола — отходила обедня.
За столом, когда обедали, тоже не сиделось спокойно — крутился, точно наседка в гнезде. Обед был хорош, но Семен ел нехотя. Щей хлебнул два-три раза да ложку гречневой каши съел и больше не мог.
Вышел за околицу. Вот и дорога, по которой он когда-то уезжал вместе с другими призывниками из Алова. Скрипели телеги, играл на гармошке с радужными мехами Фома!
Эх, тятяша, ох, мамаша, Я уж больше сын не ваш…Никогда больше не услышит Алово ни его гармошки, ни его песен. А вон опушка, на которой стояла в тот далекий день Женя Люстрицкая и махала вслед подводам алым платочком…
Семен вошел в лес. Кружились в прохладном воздухе первые пожелтевшие листья. На Красивой горе, в том месте, где они впервые встретились много лет тому, он увидел знакомую фигурку — в руках корзинка и голубой раскрытый зонт от солнца.
— А все-таки, давай наполним корзинку.
— Чем?
— Ежевикой.
— Где?
— К Суре пойдем, к Русской пойме, я там место одно знаю.
— Боязно.
— Со мной?
— Вот именно.
— Но сюда ведь пришла.
— Здесь, если крикну, кто-нибудь услышит.
— Я с тобой воевать не хочу.
— Не хочешь? М-да… Тогда пошли к Суре. Только ведь, знаешь, меня без боя в плен не возьмешь.
Казалось, они были в сетях из ползучих стеблей крупной сочной ежевики, которую аловцы называют синей малиной. Трехчастные листья трепетали над этой сетью, словно живые узоры на канве, а из-под них проступали кисти ягод, покрытые сизым налетом, словно с них еще не сошел утренний туман.
И шуршали лопухи мать-мачехи…
…Когда брели домой между Подсосенным и Уснулым озерами, Женя, сдерживая близкие слезы, продекламировала:
Безумная, шальная дочь, Где пропадала… целый день?— Рифмы нет. Надо бы в конце — ночь.
— А кто испортил рифму?
— Конечно, я.
— Ну вот ты и получил третий крест: повесил меня на шею. Жаль, я ведь не предупредила тебя: характер у меня несносный. Не знаю, до чего дойдешь ты со мной…
Не видно было, где тарахтела с отчаянием телега на быстром ходу, — казалось, ее не везли — волокли по очень неторной дороге.
Вытирая белым платочком глаза, Женя шла, натыкаясь на кочки, вслед за Семеном, а тот, стараясь не замечать ее настроения, проговорил: