Варшавская Сирена
Шрифт:
Анна насторожилась.
— Даже ты, — закончила Новицкая, — с той поры, когда мы спасали раненых в Уяздове, ни разу не сказала «il faut accepter».
Святая Анна Орейская! Не сказала и никогда не скажет. Это подтвердил, выбираясь из-под одеяла, и генерал вермахта своим лаконичным, одобрительным «к-хм».
Карусель крутилась все быстрее и быстрее. Военные эшелоны взлетали в воздух на польской земле все чаще, неусмиренные тылы восточного фронта не стали безопаснее, многие немецкие планы оставались нереализованными. Необходимо было спешить. Еще существующее малое варшавское гетто подлежало уничтожению. Рейхсфюрер СС Гиммлер отдал приказ: гетто опустошить, сжечь, взорвать! Как можно скорее! Schnell und noch schneller!
В
Еврейский район Варшавы перестал существовать. Погибли несколько сот тысяч ремесленников, торговцев, детей, женщин и бойцов, защищавших свое право на жизнь. Только красное от зарева небо полыхало, трещало и дымилось над гигантским скопищем мертвых руин.
После пасхальных праздников не пришла на работу Мария Леварт. Она прислала Анне записку: «Вернулся муж. Объясни, кому нужно, мое отсутствие». Сделать это труда не составляло. В середине сорок второго года у одной из читательниц библиотеки во время обыска гестапо обнаружило повесть Эренбурга, и библиотеку для посетителей закрыли. С тех пор работа на Кошиковой свелась лишь к поддержанию порядка и заботе о сохранности фондов; книги выдавались только особо доверенным читателям. Дежурства в читальне продолжались, но Марию Леварт мог заменить любой из сотрудников.
Через несколько дней Анна зашла к Марии на Мокотовскую, чтобы выяснить, почему та не дает о себе знать. Мария была дома — надломленная, удрученная. Когда Анна обняла ее, она вдруг горько расплакалась.
— Ведь он вернулся, — утешала ее Анна, — живым вернулся из лагеря. Что же ты… Почему плачешь?
— Вернулся, но какой-то странный, совсем другой. Я не могу этого вынести, не могу привыкнуть к чужому человеку, хотя понимаю, стараюсь понять…
Из печального рассказа Марии следовало, что Густав жил теперь лишь для себя, думал только о том, чтобы сохранить свою жизнь. Он видел, как в Освенциме раньше других гибли крепкие, сильные люди, потому что их тела бунтовали против резкого изменения условий жизни. И поэтому теперь, дома, ел столько же и такую
Анна весь день не могла забыть страдальческого лица Марии, ее слов о том, что Густав стал для нее чужим. Было в этих словах что-то тревожное, не дававшее покоя и самой Анне. Первым вопросом, который она, придя домой, задала Леонтине, было:
— Пришел?
— Пан Адам? Пришел, но сказал, чтобы к ужину его не звали. Он очень занят.
Адам дома. Впрочем, причиной ее беспокойства не было предчувствие беды, провала или ареста. Она вошла в комнату, приблизилась к сидевшему за столом мужу и положила руку ему на плечо. Он не поднял склоненной над бумагами головы, даже не произнес обычного: «А, это ты?» Другой рукой она стала гладить его волосы. И тогда он оттолкнул ее пальцы жестом, каким отгоняют назойливую муху. Анна вздрогнула. Теперь она поняла, что ее мучило столько часов. Это был страх. Страх, что ее может постичь судьба Марии и она тоже обнаружит, что самый близкий для нее человек изменился, стал совсем другим, чужим.
— Нет, нет! — шепнула она.
— Почему «нет»? — спросил Адам. — Это чертеж нового бункера. Что тебе тут не нравится?
Она с минуту смотрела на мужа молча, но так пристально, что он повторил, уже нетерпеливо:
— Почему ты сказала «нет»?
Тогда она вспылила:
— Помнишь, я рассказывала тебе о возвращении из лагеря мужа Марии…
Он не дал ей закончить:
— У меня хватает своих забот.
— Вот именно. У тебя столько забот, столько важных и сверхважных дел… Важнее даже, чем…
У нее перехватило дыхание, и она умолкла. Адам повторил:
— Важнее, чем… что? О чем, собственно, ты говоришь?
— О нас обоих. О тебе. Обо мне. Разве ты не чувствуешь, что работа, которая должна нас объединять, постепенно нас разделяет? Ты замыкаешься в себе, становишься раздражительным, каким-то чужим…
— Но у меня буквально ни на что не хватает времени! — почти крикнул Адам. — Ты сама хотела мне помогать, а теперь что, новые желания появились? Ворковать, точно пара голубков, хочется? Принимать близко к сердцу заботы посторонних людей? Думаешь, у меня мало своих огорчений? Кругом провалы, постоянно боишься, что те, кто попались, начнут говорить… И этот твой «Анджей»…
— Как? — прервала Анна. — Он тоже попался?
— Нет, но…
Оба вдруг умолкли, с тревогой глядя друг на друга. Адам отодвинулся от стола и с минуту напряженно смотрел на ее лицо и судорожно сжатые кулаки.
— Не пойму, — сказал он наконец, — из-за чего, собственно, ты устраиваешь мне сцену? Из-за того, что я обращаю на тебя мало внимания, или потому, что ты беспокоишься об «Анджее»?
Анна с гневом перебила его:
— Прекрати! Прекрати!
— Почему? Это может быть даже интересно.
— О, да. Очень интересно! Люди любят друг друга, но перестают друг для друга существовать. Неужели ты этого не чувствуешь? Не видишь, что мы превращаемся в какие-то автоматы, в работающие машины?
— Идет война.
— Вот-вот. Все для нее, все с мыслью о борьбе, о победе. Ты строишь бункеры, я доставляю мебель с тайниками. Последнее время мы живем как бы параллельно, видимся все реже и реже, раздражены, измучены, иногда даже злимся…
— Я никогда не приходил домой пьяным, не буянил.
— Ох, Адам! Если бы ты знал…
— Что? Скажи же наконец.
Она придвинулась к нему, прильнула всем телом.
— Если бы ты знал, как сильно я тебя люблю. Как боюсь каждый день, что мы не увидимся вечером, что за тобой придут ночью сюда, на Хожую. Как мне грустно, что твои мысли где-то далеко даже тогда, когда мы вместе. Война. Ужасная война! Неужели наша молодость должна пройти именно так…
— Ах ты об этом? Только об этом? И «Анджей»…
— Никто меня не интересует, кроме тебя. Никто. Но я не хочу думать, как Мария: «Вернулся ко мне, в наш общий дом, совсем чужой человек».