Вдруг выпал снег. Год любви
Шрифт:
Старец Онисим реагировал на мою идею пойти в литейщики долгим чесанием под мышками и лишь потом словами:
— Если уж надрывать пупок из-за рубля, то лучше на свежем воздухе.
— В нашу слякотную зиму свежий воздух очень легко простудой выходит. И ботинки у меня — в дождь только с камушка на камушек прыгать.
— Виноват, — сказал Онисим. — В голове моей из-за контузии другой раз шарик за шарик цепляется, и как бы в разных временах живу: то до войны, то после войны… А часами и в войну.
Свет не горел: его отключили за неуплату. Мы сидели с Онисимом у стола с керосиновой лампой,
— С дворянской руки наперсток, — уверял Онисим. — Иноземными мастерами деланный.
Онисим просил за наперсток хамсы и литр вина.
— Мне плевать, с какой он руки, поскольку на мою руку он не налезает, — как всегда, кричала в ответ тетка Таня, подчеркивая, что благодаря своему жалостливому сердцу и бескорыстной любви к несчастному Антону (то есть ко мне), отец которого калека, а мать никчемный человек, готова дать за наперсток пол-литровую банку хамсы, стакан вина и кусочек хлеба для Антона.
— Капиталистка ты, соседушка, — кручинился Онисим. — Буржуйские у тебя потребности.
— Я тебе дам потребности, — брызгала слюной побагровевшая тетка Таня. — Я на тебя властям донесу… У нас порядки строгие.
— Доноси, доноси, — частил Онисим. — А у меня справок полные карманы… А я, соседушка, психический. Если хочешь, я тебя даже укусить могу, и мне ничего не будет.
— Вот собака, — выдыхала тетка Таня то ли с усталостью, то ли с испугом. — Послал тебя нечистый на нашу голову. Полтора стакана налью, триста граммов… Но больше не канючь.
— Где же тебя контузило? — спросил я.
Онисим недовольно махнул рукой:
— В сорок четвертом. На реке Вуоксе.
— Есть такая река?
— Чего только нет на белом свете… Все есть. И ботинки в том числе, и деньги… Много денег у людей, Антон. Ой, как много! Я вот разыщу одного друга, про одно дело потолкую. Одену тебя, обую. Если захочешь, и кормить стану, и поить. Ты же при мне как моя правая рука будешь.
— Должок за другом, что ли?
Онисим замялся. Вначале посмотрел себе под ноги, словно проверяя, не потерял ли свои американские ботинки, потом закатил глаза к небу. Покашлял малость, как бы проверяя горло. Наконец вымолвил:
— Можно и так сказать…
— Большой должок? — иронически спросил я, совершенно уверенный, что являюсь свидетелем очередного «заскакивания шарика за шарик».
— Огромный.
— Надо было взыскивать раньше. Реформа его теперь в десять раз уменьшила.
— Нет, — твердо ответил Онисим и сузил глаза, точно от удовольствия. — Должок в камнях, в золоте.
— Тетка Таня права, — засмеялся я. — Тебе триста граммов много.
— Зубоскаль, зубоскаль… Потешайся над старым человеком, — без гнева, но обидчиво произнес Онисим. Вытер руки о старую газету, расстегнул на груди гимнастерку, потянул вниз ворот тельняшки. На грудь выпал золотой крест на золотой цепочке размером в половину папиросы.
— Украл?
— Я никогда ничего не ворую. Я против воровства принципиально, — ответил он назидательно и спокойно. Спросил: — Теперь веришь?
Я ничего не ответил. Что значит «веришь»? На шее у Онисима висел крест, скорее всего действительно дорогой. Как он попал к старцу? Откуда я знаю! Может, бабушка подарила, родная. Была же у него родная бабушка.
…Утром я стоял на крыльце у Росткова.
Потом обедал с ним в столовой. Грелся на солнышке в ожидании начала первого трудового дня. Отсюда, с проходной машиностроительного завода, хорошо была видна наша высокая улица.
Она выгнулась в гору желтым парусом, косым и стремительным, плененным морем, синью, простором. И чайки шабашили над горой, как над кораблем. А белые дома были похожи на иллюминаторы. Они светились ночью совсем по-корабельному. А если ветер дул с моря и подгонял облака, то в лунном свете казалось, что гора несется в море отчаянно и гордо, как парусник.
Волосы, тщательно уложенные «волной», точно на рекламных фотографиях в парикмахерской, золотая фикса за тонкими, постоянно приоткрытыми в улыбке губами. На правой руке, немного повыше большого пальца, татуировка: маленький якорь и слово «Витек».
Как потом выяснилось, фамилия его была Баженов. Тетка Таня пустила его на постой в самом начале апреля, когда уже потеплело, потому что в летней времянке, которую Глухой смастерил из старых досок у самого забора за сливой, только и можно было жить с апреля по октябрь. Времянка не отличалась большими размерами — два на три метра. В ней стояли кушетка больничного типа, обшитая потертой клеенкой, и стол. Кушетку тетка Таня приволокла из вендиспансера, где работала уборщицей, а стол сколотил Глухой. На этом столе он печатал вечерами фотокарточки, которыми торговал в поездах. На фотографиях в невинных позах были запечатлены слащавые дамочки и мужчины. И были подписи: «Люби меня, как я тебя», «Любовь до гроба», «Жду ответа, как соловей лета» и тому подобные. Глухой раскрашивал эти открытки красными и синими красками — других у него не было — и в местных поездах продавал пассажирам. Это была целая наука. Открытки прежде всего нужно было положить в маленькие пакетики и заклеить. Пакетики клеили тетка Таня и ее мать, бабка Акулина, когда была нормальная. Но поскольку последнее время бабка Акулина, проснувшись, большую часть дня выясняла, на каком она свете — на том или на этом, — клеить пакетики ей не доверяли.
Появившись в вагоне с пакетиками, Глухой разбрасывал их по столикам. И если кто-то из пассажиров, проявив любопытство, вскрывал пакет, то обязан был выложить трешку — такса традиционная и твердая.
Увидев фотографии впервые, Витек Баженов, подмигнув мне, повернулся к Глухому.
Глухой спросил:
— Нравится?
— Сопли… Ты печатай голых баб с мужиками, — посоветовал Витек и сделал непристойный жест.
Глухой, может, и не расслышал, что сказал Баженов, но жест понял. Оскалил зубы в улыбке, показал на пальцах решетку: