Вечный сдвиг. Повести и рассказы
Шрифт:
От холодной воды его тело стало красным. Вареный рак. Он пробежался вокруг бассейна, влетел в парилку.
Вы занимаетесь бегом? Отлично. Так вот, если бы вас поставили на стартовую дорожку, а ноги бы вам связали…
Так кто же связал такой огромной стране ноги?
Неважно. Важно то, что со связанными ногами не сдвинешься с места.
Ингрид пышет жаром. Ей пора в воду. Вместо этого она придвигается все ближе и ближе к нему.
Доктор Кронберг, вы необычный, вы наверняка умеете бегать со связанными ногами…
Конечно, у него уже был готов труд на тему неэффективности прежнего способа бега. О том, какие мышцы умирали при этом от недоразвития и как это
Над серым морем парят белые чайки. Ингрид дремлет, совершенно розовая после сухого пара и ледяной воды. Цветок. Ее можно нюхать, и это приятно. Под льняными волосами, у шеи.
Жду. Где она? В каком царстве-государстве? Аэропорте? Вокзале? Отеле-мотеле? Кому она нужна – угрюмая, скитающаяся по переходам, вокзалам и аэропортам залгавшегося мира. Мир по ней – огромный бассейн кровавой лжи. Так она сказала однажды. В момент близости. В темноте. Когда не видно лица. Но цветы красивы, и птицы… Ей можно возражать. Ей нужно возражать… Где она, где?
Он посмотрел на Ингрид. Вернее, он смотрел на нее все это время, не отрываясь. В ее полуоткрытый рот, молчащий. Так цветы закрываются, засыпая. Благоухают в ночи. Он уложил ноутбук в портфель, дотронулся пальцем до розовой щеки.
Ах, мистер Кронберг…
Утром он вылетел в Нью-Йорк. Спал и пил все подряд. В капсулу, парящую высоко над землей, не попадают звонки с материка. Там, где ты полностью доверился машине, от тебя уже ничего не зависит, – и можно свернуться калачиком, устремив взгляд в небеса.
Мы приехали
Повивальная бабка, образ которой потонул, не будучи обрисован никем из моих покойных родственниц, если не ошибаюсь, сказала обо мне следующее: «Какая крепышка, храни ее Господь и дай ей многие лета!». С тех пор прошло восемьдесят два, а сегодня вот уже восемьдесят три года. Меня никто не посмеет обвинить в особенной любви к жизни, да и из обвинителей в живых остались Бася и Хайка, подруги поневоле, никчемные болтуньи, дохлые курицы.
Некогда, кажется лет в десять, я содрогалась при одной только мысли о смерти. Покойная бабушка (Боже, в какие дебри не заберешься в свой день рождения!) предлагала мне представить мир «до», когда меня в нем не было, и ничего страшного.
«Элиз, – произносила она на иностранный манер, указывая тонкой кистью на копию Рембрандта, – крошка моя, эта старуха жила за триста лет до тебя, но и сейчас еще сносно выглядит, не так ли?» Теперь ясно, почему она ссылалась на Рембрандта, а не на Адама и Еву. К тому времени она была такой же старухой, какой являлась рембрандтовская и какой нынче являюсь я.
Вечерами, при свете ночника (его преподнесли мне в конторе по случаю ухода на заслуженный отдых), сквозь старческую пелену, верно, ту самую, коей были затянуты глаза при рождении, и что тогда мне не служило помехой, а теперь раздражает даже во сне, – я смотрю на предметы, чей смысл скорее праздный, нежели утилитарный. Так старый адмирал взирает из-под прикрытых век на разгромленную армию, на все эти никчемные финтифлюшки, – с каким сладострастием я спустила бы их с двенадцатого этажа!
Выпив чаю с плюшкой, я погружаюсь в раздумья. Сколько бы я отдала, чтобы этого не делать, – но глаза мои больше не видят, и книги не служат забвением.
Бася и Хайка находят, что я стала брюзгой. Возможно. Возможно и отыщется такой идиот, который будет радоваться жизни, глядя на мир сквозь пелену, но я не из тех. Гололобая девочка в длинном платье (тогда была такая мода – наряжать детей, как взрослых) со жгуче-черными глазами навыкате смотрит на меня из полутьмы комнаты (не переношу яркого света). С мучительной остротой я ощущаю собственный взгляд семидесятипятилетней давности, и от этого несколько не по себе. Я могла бы развернуть кресло так, чтобы в мое поле зрения (поле слепоты!) попали предметы нейтральные: часы в оправе из мореного дуба (они стоят, заводить их нет никакой надобности), тарелка из фарфора с изображением пасторальной идиллии в духе Ватто – фамильная ценность, чудом уцелевшая во времена великих свершений, – об этих днях и годах я запрещаю себе думать. На мой взгляд эта тарелка – полная безвкусица, добротно выполненная, такие нынче выставляют в музеях, а во времена матушкиной юности из них ели. Рядом с тарелкой некогда висел гобелен, но покойная племянница продала его за бесценок. Копия Рембрандта сохранилась чудом, за нее я стояла горой. Бабушка и Рембрандт – вот, пожалуй, то, по чему я испытываю настоящую ностальгию. За одно свидание с бабушкой я отдала бы остаток зрения, но эту жертву от меня никто не примет и свидания никто не даст. Посему попридержу сей остаток при себе. Меня приводит в бешенство то, что я не могу разглядеть эту старуху в темно-вишневом капоре, взглянуть на ее руки, выплывающие из тьмы, на это великолепное безмятежное безвременье. О, если бы она, а не Бася с Хайкой, навещала меня в праздники! Она не стала бы травмировать былым мой слух, – у нее нет былого, а есть эти чудные руки, дряблые веки и слезливые глаза. У Баси и Хайки тоже слезливые глаза и дряблые веки, но у них, черт их дери, говорящие рты с потоками мертвой памяти.
Кровь моих предков обеспечила мне «счастливое будущее», переделка, в какую попало наше поколение, опрокинула представление человека о мере того, сколько он может вынести. Поражает другое: многие из тех, кто вышли оттуда живыми, не сделали для себя мало-мальски сносного вывода и продолжают жить так, словно это были не они или это было не важно, так диктовалось условиями исторического процесса. А я думаю, что эти люди не завоевали себе ни грамма личной свободы, а раз так – пес с ними! У меня же и там – и я ничуть не кривлю душой, – утверждаю, что и там у меня было столько свободы, сколько могли снести мои плечи, раздавшиеся от тяжелой работы.
Некогда они отличались хрупкостью, силуэт перед глазами, тот самый силуэт семидесятипятилетней давности, – тонкий, кость хрупкая: эта хрупкая кость сослужила мне плохую службу, но теперь все заросло, сравнялось, теперь я похожа на ватную подушку для вкалывания иголок, что висела у нас в гостиной. Вечера мы проводили за рукоделием, у каждого кресла висела такая вот подушечка для иголок, чтобы, не отрываясь от работы, находить иголку с надлежащим ушком.
Нет, нет, прочь гостиная с подушечками, прочь дом на Тверском бульваре, вон из памяти!
Видно, уже ночь, и Хайка с Басей забыли о моем дне рождения. Наконец-то и им изменила эта дурацкая привычка приносить по праздникам пирог, на приготовление которого они тратят уйму времени и маргарина. В свой прошлый визит они были вполне здоровы, и нет причины считать, что одна из них сыграла в ящик, хотя это бывает так внезапно! После того как стольких не стало, вернее, после того как не стало никого, кроме Баси и Хайки, смешно волноваться, что с ними что-то случилось. А если и случилось, то что ж? После того, что они пережили, им бы надлежало давным-давно отправиться туда, где всем нам место. Может, и им повивальная бабка предрекла долгую жизнь?