Вечный сдвиг. Повести и рассказы
Шрифт:
Бабку, возможно, расстреляли где-нибудь в Казахстане… А впрочем, к черту! Бабка умерла. Было время, и тех, кто умирал, почитали счастливцами. Что? Оно прошло? Кто здесь? Бася? Бася, это ты? Хайка? Фу, я уж решила, что спятила. Еще не ночь? И вы пришли меня поздравить? Бася, что ты молчишь? Да что с тобой? У тебя отнялся язык? Включи верхний свет, я хочу на тебя посмотреть. Вот так. Хайка, а где Бася? Как нет? Она умерла? Выключи свет – режет глаза. Подойди ко мне поближе. Что у тебя на голове? Нагнись. Что это за облачение? Ты будешь говорить или нет?
– Она не умерла, она восстала. Она сказала, что больше не станет печь пирог на твой день рождения.
–
Хайка хлопочет на кухне. Я едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Хайка! После того как ее семью расстреляли под Панарами, она нацепила на себя маску покорности и носит ее вот уже сорок лет. Может, она снимает ее на сон грядущий? Этого сказать не могу, – я в ее снах не ночевала. А что если это не маска, а ее истинная сущность? И она выявилась в тот час, когда, после полоумного бега, Хайка вскарабкалась на дерево и увидела кровавый ров.
Бася тоже уцелела чудом, как, впрочем, и я, они неразлучны, как однояйцевые близнецы, как гриб об одной ножке и двух шляпках. Я не делаю между ними разницы, то, что говорит Хайка, думает Бася, то, что говорит Бася, думает Хайка. Замерев вечность назад, они продолжают двигаться. Они не ходят, а плывут, как восковые куклы на вращательном круге. Бася бунтует – где это слыхано?!
Хорошо, что у меня нет телефона, я не трачу свою свободу на праздную болтовню, я счастлива, что у меня нет радио, телевизора, что мне никто не читает вслух газет, вселяя в меня ощущение времени с его суетой и пустозвонством. Будь у меня телефон, я бы позвонила Басе, и это было бы ни к чему. Она взбунтовалась! Это лучший подарок, какой можно мне преподнести.
Судя по нежному позвякиванию ложек о блюдце, Хайка несет поднос. У нее дрожат руки.
– Лиза, ты помнишь, при каких обстоятельствах мы встретились?
И я, величественно приподняв седую голову с жалким моточком тонких и ломких волос (на причесывание их я трачу полдня), чуть прищурив водянистые, а некогда черные глаза (цвет скрадывал их весьма неудачную форму, теперь, полагаю, они и вовсе выглядят безобразно), предлагаю не ворошить старое. Хайка высоко чтит нашу так называемую дружбу. Каждый раз, когда она задает этот вопрос номер один, я думаю не о ней, а о евреях вообще, – откуда в них эта мельтешня? Словно бы они попали на благотворительный ужин и, вместо того чтобы покушать и уйти, смотрят заискивающе в глаза лицемерно-ласкового хозяина.
– Хайка, ты плачешь? Отчего ты плачешь?
– Я все вспомнила, – отвечает она так, как она отвечает всегда, когда на память приходит день у рва. Но сейчас она плачет из-за Баси, она лжет, что плачет, потому что «вспомнила». Тот плач другой, тягучий, как сыр сулугуни, разогретый на сковородке, а этот – дребезжащий, внезапный, который она старалась подавить, но не смогла.
– Не надо было приходить, – я говорю ей.
Хайка громко сморкается.
– Лиза, ведь нас всего трое… Как ты будешь обходиться без нас?
Прекрасно. Их появление мешает погрузиться в пучину безвременья, они, в конце концов, напоминают о смене времен года, о которой я имею полное право забыть. Цикличность жизни нестерпимо действует на нервы. Я хочу вернуться к тому счастливому и далекому времени, осознанно пережить то детское счастье, когда летом невозможно представить зимнюю стужу, а зимой – жару.
Покойная матушка в самые тяжкие дни существования (хотя, впрочем, не знаю про те дни), еще дома, в сутолоке вселений и подселений, слушала «Времена года» Вивальди. Видимо, ее прельщала плавность перехода весны в лето, лета в осень, плавность завораживала слух, делала ее глухой к вспышкам коммунальной жизни, грохотанию кастрюль и шипению масла на сковороде. Матушка – тогда она казалась старухой (впалые щеки, пустые десны), а на самом деле ей не было и сорока, – сидела неподвижно у патефона и под сипение старой иглы, вконец испортившей пластинку, так что это уже был не Вивальди, а жалкое напоминание о нем, вязала носки из собачьей шерсти. Телега жизни, которая медленно съезжала под гору во времена Пушкина, стала разгоняться, подпрыгивать на ухабах и, набрав неукротимую скорость, врезалась в наш многострадальный век.
– Лиза, ты спишь?
Вкрадчивый Хайкин голос возвращает к реальности. Я молча размешиваю ложечкой сахар, осевший на дне, – Хайка всегда кладет избыток сахара, зная, что, пока я приступлю к чаю, он остынет.
– На улице дождь, а я сдала калоши в ремонт.
– Возьми мои, – в который раз предлагаю я Хайке и свои калоши, и пальто, и все, что необходимо для выхода. Я уже из квартиры не выйду. Не то чтобы мне недостало сил одеться, закрыть дверь собственной однокомнатной квартиры и нажать на кнопку лифта… Стыдно, признаться, но я, с каким-то отдаленным страхом, который сильнее меня, боюсь оставить свое последнее пристанище. А вдруг кто-то влезет в квартиру, откроет замок отмычкой, заявит на нее права? Говорят, что такое нынче не практикуется, но где гарантия того, что я не останусь на улице? Комфортней помирать в тепле, под собственной фотографией и копией Рембрандта.
– Зачем мне твои калоши, если у меня есть свои? Они в ремонте, починят и отдадут, кто позарится на такую рухлядь, – говорит она с некоторой опаской в голосе. Она боится потерять старые прохудившиеся калоши, а я – квартиру. Масштаб потери не сравним, но если вспомнить шинель Гоголя…
– Древние мы старухи, Хайка.
Кажется, она улыбается. Что-то происходит с лицом, оно расширяется, а расшириться оно может только от улыбки. У Хайки длинные плоские губы, возможно теперь они изменили форму, но я ее вижу именно такой: с тонкими жгутами губ, в косынке, плотно обхватывающей маленькое лицо, с точками-глазами, с жирной запятой – носом, с двумя тире – ртом. Память стилизует картину. И если я сию секунду умру, Хайка застынет в моих зрачках именно такой, но только в перевернутом виде. Странно, и это мне всегда казалось последней насмешкой над человеком, что в его мертвых зрачках застывают предметы вверх ногами.
Как ни ряди, а Баси явно не хватает. Если в доме Бася, все могут молчать. Слова из нее вылетают со скоростью реактивного лайнера. Пожалуй, нет на свете человека, который бы так невнятно говорил: она брызжет слюной, ее влажный лягушачий рот не закрывается ни на секунду. Как-то они хотели у меня переночевать, но я им отказала. И они не обиделись, не хлопнули дверью. «Тогда мы пойдем, тогда мы пойдем…» И так сто раз: мы пойдем, мы пойдем…
– Ну а что же Бася мне все-таки инкриминировала?
Я часто употребляю при Хайке длинные слова иностранного происхождения. Если угодно, это единственная шалость, которую я себе позволяю. Я жду, что Хайка ответит: «Не знаю, что она тебе инкриминировала», потому что, когда ей встречается незнакомое слово, она, чтобы скрыть свою необразованность, повторяет фразу с довеском «не знаю, что». «Знаешь что-о?», «Не знаешь что-о?» у них в полном ходу, словно они когда-нибудь что-нибудь знали. Курицы, да и только.
– Лиза, знаешь что-о? – мямлит Хайка и ерзает на стуле. – Если я тебе передам Басино мнение, так ты не поверишь своим ушам.