Ведьмаки и колдовки
Шрифт:
Нельзя ее в приют! Она — немолодой человек и не виновата, что…
— Спокойно. — Аврелий Яковлевич резко хлопнул в ладоши. — Не думай о ней.
— Она же…
— Упырь, который, правда, не кровь сосет, а жизненную силу, ну да как по мне — невелика разница. И, конечно, не вина упыря в том, что он упырем стал, но, с другой-то стороны, и люди, которых он в могилу свел, тоже ни в чем-то не виноватыя.
— Я…
— Тебе с нею встречаться нельзя, — жестко ответил Аврелий Яковлевич. — И без того худо придется, а если еще и увидит… или на тот свет захотелось?
Не то чтобы
— А чтоб ты мыслями не теми не маялся, мы тебя, дорогой мой, делом займем. Так оно правильнее всего будет. Но сначала кофеек допей. Кофеек, он крепко бодрит…
Кофе был горьким, но Гавел пил, стараясь отрешиться от мыслей, каково будет старухе на новом месте…
…плохо.
…очень-очень плохо.
…и что он за сын такой, если…
От этаких мыслей чашка порастала плесенью. И Аврелий Яковлевич со вздохом вынужден был трубку отложить. Он поднялся, потянулся до хруста в костях и велел:
— Ну пойдем, ученичок… будем из тебя натурального ведьмака делать.
Обещание это ничего хорошего не сулило.
Ведьмака решено было делать прямо в гостиной, для чего Аврелий Яковлевич скатал розовый ковер, обнажив искореженный паркет, и, бросив на пол подушку, велел:
— Садись.
Из ванной он принес посеребренный тазик со вмятиною на боку и дамское круглое зеркальце, которое сунул в руки Гавелу.
— И что делать?
Зеркальце отражало солнечный свет, и Гавел, сколько ни силился, не мог разглядеть собственного отражения. Аврелий Яковлевич же вытащил из-под кровати черный кофр с облупившейся крышкой. Из кофра появлялись предметы самые разные: деревянная, заросшая копотью ложка и столь же непрезентабельного вида тарелка. Детские грабельки с обломанными зубцами и дорогой, украшенный белым янтарем гребень, которым Аврелий Яковлевич по бороде провел.
Он достал ножнички.
И десяток кистей, завернутых в почти чистую холстину.
Склянки аптекарские из стекла прозрачного или же черного, для надежности упакованного в кожаные мешочки с завязками.
Сервиз фарфоровый отправился на подоконник, потеснив герани, а на столике Аврелий Яковлевич расставлял склянки в одном ему понятном порядке.
— А мне что делать? — Гавел наблюдал за манипуляциями Аврелия Яковлевича с возрастающим интересом.
И к склянкам присматривался.
И к свечам, которые под обыкновенным-то взглядом были белыми, а если искоса, как на монетку, то отливали — одни черным, густым и недобрым, другие — краснотой. Были и такие, которые белыми оставались, только и белизна эта представлялась нехорошей.
Во всяком случае, желания свечи потрогать у Гавела не возникало.
А тарелка, ежели глянуть с прищуром, то сверкает прямо…
…и ложка вовсе не грязная, но не то серебряная, не то золотая… красивая…
— Не трожь, — предупредил Аврелий Яковлевич, отодвигая ложку. — Потом поймешь, что иные вещи каждый ведьмак под себя делает. И своею силой их поит из обряда в обряд. Оттого и меняются они. Эту ложку мне еще батя делал и с собою дал, когда в матросы продал… я-то на него не в обиде. Времена были такими… у бати еще пятеро нас осталось, тех, которые малые, не своим домом живут. А у старших и свои пошли. Год неурожайный. И кузница погорела, небось не сама собой, ну да старое дело… главное, что эта ложечка мне памятью была. Берег ее, а теперича она меня бережет.
— И у меня…
— Будет. — Аврелий Яковлевич усмехнулся в бороду. — Или уже есть. Сам подумай, с которой из вещей жальче всего расстаться выйдет.
Долго думать не пришлось.
Камера.
Его, Гавела, верная камера, с первого гонорару купленная, уже старенькая, износившаяся вся, но ласковая…
— От и верно, — кивнул Аврелий Яковлевич, глядя, как Гавел камеру баюкает. — Береги. И никому в руки не давай. Лучше, ежели вовсе никто про нее не дознается, а то ведь… через такие вещи навредить крепко можно.
Камера была живой.
Нет, не дышала она, и не стучало под корпусом механическое сердце, однако же Гавел ощущал ту незримую с нею связь, о которой говорил ведьмак. И отложил камеру неохотно. Повинуясь порыву, накрыл ее подушкой.
— Правильно. — Аврелий Яковлевич капал из синего флакона в таз, и темно-синяя маслянистая жидкость норовила собраться в центре, а ведьмак таз накренял то влево, то вправо. И по донцу его расползались синие же узоры. — Прятать такие вещи — это естественно… гляди, настойка одолень-травы… брать надобно не всякую, а только ту, которая на кладбище старом растет… на крайний случай, у кладбищенской стены. И в полночь. На рассвете сила уже не та…
Он сменил флакон.
— Корень чернухи, ее еще травой висельников именуют, — красные капли растекались поверх синего узора новым сложным плетением, — оттого, что вырастает именно там, где человек повесился… случается, что и нарочно вешают, чтоб… а это зимолюбка, травка самая обычная… ночная ромашка…
Он перебирал флаконы, рассказывая о каждом. И Гавел слушал.
Кивал.
Пытался запомнить, но выходило плохо.
— Ничего, — утешил его Аврелий Яковлевич. — Не все сразу. Я по первости тоже путался, но запомнил… белоголовник… надобно осторожно, потому как ядовитый очень…
Серебро чернело и дымило.
Дым был едким и отчего-то не развеивался.
— Зеркальце дай…
Гавел молча протянул.
Зеркало опустили в марево, которое к зеркалу и прилипло; а потом сунули в руки Гавелу, велев:
— Смотри. Вспоминай.
— Что?
— Кого. Ее лицо. Ты же видел.
Видел, чужими глазами, чужой заемной памятью, что занозой сидела, мешая Гавелу… смотрел и снова видел… руки короля, лицо его, искривленное, словно отраженное в дрянном зеркале.
Видел кровь на полу.
И стены, из которых выступали лица. И камень расплывался, натягивался, грозясь прорваться, выпустить сонмы запертых душ.
«Тебе меня не одолеть», — сказали Гавелу.
И рассмеялись.
От смеха этого замерли лица и вновь растворились в камне. А король задрожал, и кровь в его руках тоже задрожала, и стекла, которые находились где-то высоко… они сыпанули дождем из осколков. А Гавел, точнее, тот, который подарил ему память и месть, нашел в себе силы устоять.
И заглянуть в ее лицо.