Венеция: Лев, город и вода
Шрифт:
Как книга может сделаться садом? В тот день, когда побывал в церкви Босоногих, я прихватил там со стола буклет, где речь шла о саде.
Сады в Венеции — редкость и почти всегда недоступны. Я понял, что при монастыре есть сад и по договоренности можно его посетить. Через несколько дней, позвонив туда, я почуял на другом конце линии некоторую нерешительность, однако еще через несколько дней последовало согласие, и нам назначили время. Мы пришли в маленькую контору рядом с церковью, в здании вокзала, а немногим позже нас представили двум дамам. Я мог бы, конечно, сказать «женщинам» и не погрешил бы против истины, но старшую из двух, которая первой взяла слово, окружала всегда и всюду узнаваемая аура благомыслия и добропорядочных кругов, пожалуй, то, что Нейхоф в одном из стихотворений назвал благоуханьем меда. Вторая дама была более от мира сего, вероятно, родом с одного из островов лагуны, кто знает. Тем утром означенная пара являла собою идеальный контраст. Во всяком случае, обе определенно пребывали в большой неуверенности, но, чтобы прояснить ситуацию, надо вернуться к Терезе и к той книге, какую она позднее написала о своих мистических поисках Бога, Внутреннего замка, о семиэтапном пути, на котором душа, преодолевая сомнения, искусы и прочие перипетии, достигает цели. Дело в том, что эти мысли обрели теперь земную форму в виде сада, указующего на связь ордена с изначальными отшельниками XII века, а одновременно на этапы, какие должно пройти душе на пути к Богу. Во «Внутреннем замке» Тереза говорит о «семи пристанищах», сиречь кельях, комнатах. Терминология у мистиков непростая, и, когда я читаю что-нибудь этакое, меня не оставляет ощущение, будто я должен без лыж отправиться в горы, но фактически оказалось, что в этом саду душа приобщалась к средневековым
Вооруженные этим суровым афоризмом, мы двинулись в путь, маленькая задумчивая группа, в поисках утраченного смысла.
Сад вытянут в длину, собственно, идет параллельно рельсам, проложенным рядом, только сквозь стену нам их не видно. Вместе с дамами мы неторопливо шагаем по тропинкам мимо наименованных числовой символикой грядок с растениями. Невольно я нет-нет да и заглядываю в брошюру и вижу кое-что о числе двадцать один как общем количестве разных растений, которые здесь растут или должны были расти, однако затем сбиваюсь на двадцать один как кратное семи, а вдобавок семь, умноженное на три, и семь и три как священные числа и спрашиваю себя, что бы сказали по этому поводу Тереза и Эйнштейн. Целебные травы, фруктовый сад исчезнувших вкусов, я гляжу на дам, слушаю их, но теперь, когда мы обратились к идее несовершенства, на меня нисходит странный покой, из-за стен долетает шум поездов и вапоретто, шум мира, а здесь, в этом hortus conclusus [63] , слышны лишь напевные голоса дам да размеренный звук наших шагов. Я спрашиваю себя, как же здесь было, когда все целое-невредимое цвело пышным цветом, — священное, переполненное смыслами место медитации посреди города гондол и львов. Мы добрались до конца сада, несколько деревьев стоят, словно зябко поеживаясь, все они разные, и это тоже имеет смысл; у меня такое чувство, будто нам необходимо утешить обеих дам, и, когда мы возвращаемся к выходу, я покупаю бутылку «Аква ди мелисса», лимонного бальзама, который раньше готовили здешние монахи, но теперь привозят из веронского монастыря. Так или иначе, кажется, мне довелось увидеть незнакомую Венецию. Где-то орудует лопатой садовник, может статься, все-таки еще есть надежда. Мы благодарим дам, говорим, что многое узнали, и это правда, ведь мы только что побывали посреди Венеции в мистическом саду и в заброшенном уголке горы Кармель, налетевший мартовский ветер гонит нас из рая, но, по крайней мере, не видно ангела с пламенеющим мечом.
63
Уединенный сад (лат.).
ДЖАКОМО И ТЕРЕЗА
В бесконечном ряду возможностей человеческого поведения трудно найти меж двумя людьми большее различие, чем меж аскетичным, но и страстным мистиком Терезой и столь же страстной фигурой рококо — Казановой, который с таким же рвением и последовательностью стремился к другой цели, сугубо собственному способу изучения посредством необычной формы дисциплины, явно воспринимавшейся современниками как распущенность. Можно взять, к примеру, Хильдегарду Бингенскую и маркиза де Сада, но это ничего не даст, нет, с Терезой и Казановой можно хотя бы представить себе, что они встречаются, беседуют в монастырском саду или на стилизованном балконе венецианского дворца, обмениваются мыслями без физических, но с интеллектуальными результатами, discours de la methode [64] или диалог, какой мог бы сочинить Дидро. Венеция неотъемлема от жизни Казановы, подобно опере, каретам, маскам, карнавалу, путешествиям и шелковому шороху женских платьев, особенно когда их торопливо или, наоборот, медленно снимали либо они в благодатной тишине лежали подле кровати, где ждала нагая любовница, вероятно сбросившая их давным-давно. Он тоже был писателем и, как и Тереза, написал книгу о своей, совершенно иной, жизни, где речь шла не о символическом саде, но о формах любви, и эту книгу, как и «Внутренний замок» Терезы, читают по сей день. О нем тоже снят фильм, я видел его много лет назад и теперь знаю, что режиссер, которым я безмерно восхищался, абсолютно не понимал того, о ком снимал фильм. Феллини, а режиссером был именно он, видел в Казанове одержимого сексом робота, этакий аутоматон, помнится, в иные минуты фильма Дональд Сазерленд у него даже двигается как автомат, почти утратившая подвижность, механическая, заводная, набеленная кукла, в моей памяти довольно мрачная, и странным образом это, пожалуй, единственное, что фактически сохранилось в моей памяти, это и еще шелковые, кружевные, атласные шорохи сбрасываемой одежды. Поскольку же теперь я сам живу в узком переулке, сей аспект здешней жизни нельзя оставить без упоминания. Окно напротив большей частью закрыто, но порой сквозь щели в ставнях вдруг проникает свет. В переулке нет ничего дворцового, однако звуки, а в первую очередь предоставляемые визуальные возможности могут оказаться достаточно волнительными для кого-нибудь с вуайеристскими или иными эротическими наклонностями. Есть в этом городе и дворцы, за которыми прячутся переулки, есть причалы, набережные, балконы, закоулки, возможная геометрия сокрытого, внезапный проход к каналу, тьма погреба. Глаз — камера, он может проникнуть всюду. Чуть приоткрытое окно, обрывок услышанной фразы, шепот в полумраке, прохожий в маске, особенная торопливая походка, дверь, позволяющая перед закрытием углядеть тень двух людей, — все из арсенала немого кино, потому что не нарушается шумом автомобилей. Жесты призраков на мосту, шелест просторного плаща, наброшенного на женские плечи, плеск весел — ночью этот город по-прежнему хранит свои секреты, хранит, но не прячет, являет их как тайну или как загадку. Люстры за высокими окнами, люди за стеклом как танцоры без музыки, зашторенное водное такси, бесшумно скользящее мимо, причем за рулем никого не видно, внезапно взлетающая чайка, ночная гондола с двумя пассажирами и безмолвным гондольером, шаги прохожего, твои шаги на территории мертвого времени, когда чуешь вдали воды лагуны, бесконечной черной поверхностью объемлющей все вокруг и как бы убаюкивающей город всеми своими историями. В такие часы действует фантазия, сокрытые образы стремятся стать словами. Волны в воде мягко колышутся, словно запятые и точки в рассказе, который тебе нужно поведать, в рассказе о твоем прежнем «я» в этом городе, о ком-то исчезнувшем и забытом, растворенном в бренности, коей здесь куда больше, нежели во всех других знакомых тебе городах, а одновременно — странная оживленность, потому что мир здесь таков, каков он есть, маскарад без маски, лицо для простого существования.
64
Методический дискурс
Наверно, в такую вот ночь, как эта, Казанова, брошенный Государственными инквизиторами в Пьомби, страшную венецианскую тюрьму, попытается бежать. Кино в ту пору еще не было, так почему же я вижу фильм? Тогда, в 1756-м, стоял ноябрь, потихоньку близился День Всех Святых и День поминовения усопших. Сейчас март, света
65
Дж. Казанова. История моей жизни. Здесь и ниже цитируется в переводе Л. Чачко.
Фильм, какой я мысленно вижу сейчас, видится мне только потому, что в конце своей жизни беглец так ярко описал свой побег, что прямо дух захватывает. Бесконечное ковыряние в досках под свинцовыми плитами, веревка «в сто саженей», которую он сам «ткацким узлом» связал из разрезанных простынь, салфеток и матрасов, захваченные с собой «подбитый шелком» плащ, платки и чулки — все это зримо, явственно видишь и как ряженый монах, который бежит вместе с ним, четырьмя пальцами (четырьмя! спустя столько лет он и это помнит!) правой руки крепко хватается за пояс Казановы, когда тот карабкается на крышу.
Кто хочет узнать, как это было, должен как-нибудь ночью, когда луна уже зашла, а музыка на площади Сан-Марко стихла, в одиночку выйти на площадь и попробовать мысленно отключиться от света фонарей. Тогда он увидит и услышит тьму и тишину, а в тишине и тьме ему надо представить себе двоих мужчин, сидящих верхом на самой высокой точке крыши, в двух сотнях шагов от сладострастных восточных округлостей куполов собора Святого Марка. Конечно, никак не хочется, чтобы в этот миг шляпа монаха упала с крыши и, описав большую дугу, медленно, будто ее несколько раз торжественно снимали, угодила глубоко вниз, как не хочется и последующих хичкоковских мгновений страха и сомнения; но веревка, шляпа и страх — все это элементы истории, которая спустя несколько недель разнесется по всем дворам Европы, равно как и непроницаемое окно с решеткой, отчаяние, а затем совсем рядом внезапный гулкий удар колокола на Кампаниле, бьющего двенадцать, секунда, когда гениальный вольнодумец на крыше вдруг осознает, что пришел праздник Всех Святых и среди всех этих святых наверняка найдется тот, кто его защитит.
Казанову-писателя я давным-давно впервые не прочитал по-немецки, издание Берлин — Вена, «vollscandig ubertragen» [66] Генрихом Конрадом. Купленное где-то на книжном развале, шесть томиков, пожелтевшая бумага, оторванный корешок, готический шрифт, моего немецкого пока недостаточно. Но почему я купил эти книги? Наверно, в отрочестве имя Казанова обладало для меня таинственной притягательной силой, хотя уже благодаря обладанию этими шестью коричневыми книжками я, по словам Шопенгауэра, владел и их содержанием, а значит, был причастен к недостижимому миру, представленному во второй части неловкой женской фигурой («Die Tanzerin Camargo» [67] ): туго зашнурованная талия, высокий бюст, фарфоровые щиколотки под широкими юбками, где наверняка прятались тайны, которые автор так подробно изучил и описал. Записывая эту фразу, я слышу, сколь смехотворно она звучит в век нудистских пляжей и бикини, развратных шовинистов-мужчин и политкорректности. Казанова не имел бы ни малейшего шанса в наше время предельной зримости, которое явно ждет не дождется расцвета нового фундаментализма или полного вымирания от телевизионной скуки.
66
Полностью переведенный (нем.).
67
«Танцовщица Камарго» (нем.) — картина французского художника Н. Ланкре.
Спустя годы после того, как я так и не прочел эти шесть немецких томиков, и еще до того, как купил в Венеции превосходное английское издание, которое теперь уже прочитал, мне хотелось, как я упоминал выше, взять у Федерико Феллини интервью о его Казанове, а под воздействием извращенности хронологии — ведь по этой причине позднее порой знаешь больше, чем прежде, — я бы взял такое интервью еще раз, поскольку тогда возразить мне было нечего. Что между тем случилось? Вольтер, Дидро, Талейран и прочтение книги того, о ком идет речь. — вот что случилось. Благодаря книге Филиппа Соллерса «Казанова Великолепный» я заново открыл старого либертина, вместе с новыми изданиями его мемуаров на французском и нидерландском, открыл великую духовную бурю просвещенного XVIII века, когда полагали, что мир заново формируется в светотени, одновременно легкомысленный и глубокомысленный, театр, где превышающие натуральную величину персонажи, сочиняя, интригуя, размышляя в постелях, салонах и за письменными столами, проносились в танце по сцене с энциклопедией и гильотиной на заднем плане. Что бы я сказал Феллини теперь? Что, прочитав весьма примечательную книгу венгра Миклоша Сенткути («Marginalia on Casanova, St. Orpheus Breviary», VoL 1 [68] ), я думаю, что Джакомо Казанова любил женщин больше, чем все мужчины-феминисты XXI века, вместе взятые? Разговор с Феллини надо отставить в первую очередь также потому, что это портрет самого маэстро, которым я по-прежнему восхищаюсь. А сейчас хочу вместе с Соллерсом сказать, что XXI век обернется пустышкой, если мы не вернемся к духу века XVIII.
68
«Заметки на полях о Казанове. Требник св. Орфея», т. 1 (англ.).
Пасмурным днем в конце минувшего тысячелетия я впервые побывал в Пьомби. Его камни и решетки уже почти истерлись, записал я тогда. То, что покуда можно увидеть, есть ключевая идея тюрьмы: бесконечно толстые двери, гигантские замки, пугающие уже одним своим видом, нацарапанные на стенах отчаянные слова, окна в решетках, чьи округлые, сплетающиеся кованые узоры говорят о роковой невозможности побега. Более двухсот пятидесяти лет назад театральный авантюрист, очаровательный просветитель, вспыльчивый позер, любовник, которого женщины ввиду оказанных услуг передавали друг дружке (Сенткути), неудачливый мастер на все руки и блестящий писатель, подобно Стендалю прекрасно знавший себе цену, ускользнул сквозь эти непроницаемые решетки, оттого что много позже, в конце жизни, старый и одинокий, должен был где-то в богемском замке написать книгу, историю своенравного фантаста, который так воссоздал собственную реальность, что нам по сей день хочется о ней читать.
Вполне возможно, лишь один я и поражаюсь, сколь различны пути рода человеческого — итальянские мужчины из последователей испанской монахини добровольно прячутся в монастыре, а примерно сотню лет спустя в том же городе другой представитель человеческой расы изо всех сил стремится сбежать из камеры. «It takes all kinds» [69] — говорят англичане. Город — всего-навсего город, и в ходе времен там скопилось столько контрастов, что истолковать их попросту невозможно.
69
Никого это не минует (англ.).