Вербы пробуждаются зимой(Роман)
Шрифт:
И вот они на городском переговорном пункте. Напевный девичий голосок то и дело бойко объявляет:
— Квитанция двадцать седьмая. По вызову Киева. Пройдите в шестую кабину.
— Гражданин Тилимбаев, вас вызывают Мары. Вторая кабина.
Сергей сидит за столиком с газетой в руках, вслушивается в голос дежурной телефонистки и думает: «Рад бы я был услышать сейчас голос Аси или нет? Видимо, нет. К чему? Если б хотела, давно бы вызвала или прислала письмо. Не знает адреса? Чепуха. Адрес есть у Нади. А она-то с ней встречается каждый день».
Отгоняя мысль об Асе, Сергей бегло просматривает
Сергей в сердцах свернул газету, бросил ее на стол, посмотрел на Вичауса. Тот комкал шляпу и, хотя в зале было прохладно, весь вспотел.
Нервничает. Волнуется. Как бы не нагрубил, не прервал разговор. Но ничего. Пусть выяснит, сам с ней поговорит.
— Квитанция тридцать первая. Рига на проводе. Первая кабина.
Вичаус торопливо вошел в кабину, схватил трубку, крикнул:
— Мариете! Это ты, Мариете?
Сергей закрыл тяжелую боковую дверь и, отойдя на почтительное расстояние от кабины, стал наблюдать за солдатом.
В первые минуты он что-то резко и дерзко говорил по-латышски, кричал, но постепенно голос его становился тише, мягче, а скоро на губах появилась и улыбка.
Сергей подошел к окошечку, подал девушке-узбечке десятку и, уходя, шепнул:
— Продлите первой кабине еще пять минут.
Прошло два года, как Плахин вернулся домой, и все эти два года ему не поручали в колхозе трудных дел. То давали чинить сбрую, то вить вожжи, тяжки. Он никогда не отказывался даже от маленькой работы и вроде был этим доволен. В душе же Плахин очень тяготился своим положением. Он не мог спокойно смотреть, как пожилые женщины, молоденькие девчата таскают бревна, возят торф, ставят срубы, а он, взрослый мужчина, сидит за мелким ремеслом.
— Хожу в инвалидах последнюю зиму, — решительно заявил он жене и председателю колхоза. — И баста. К шутам болезни. Хватит в шорниках прозябать. На трактор сяду. Буду пахать.
Напрасно уговаривала Лена подождать еще годок, как врач из районной больницы велел. Плахин и слушать не стал. Еще в марте отремонтировал старенький ХТЗ и, как только с песчаного поля согнало снег, надел солдатскую шинелишку и выехал пахать.
Весну и часть лета провел он в поле. Там у трактора неделями и ночевал. На кого же еще положиться? МТС пока что не могла выделить колхозу несколько тракторов. К уборке, правда, прислали еще один залатанный тракторишко. Но разве в хозяйстве нужны только два?
Обе машины пустили таскать сцепы жаток. Плахин же перешел на самоходный комбайн. Это была его давнишняя мечта. Сколько раз стоял он мысленно за штурвалом, ведя голубой корабль по родным полям! Думал он об этом и в холодных окопах, и в госпиталях… И вот теперь все это сбылось. По двадцать часов стоял он на мостике комбайна, убирая то ячмень, то рожь. Давно были перекрыты все нормы, забыт и отдых, и баня, куда звала Лена не раз, а работы прибавлялось. Вслед за рожью поспела пшеница, да как-то так сразу, что в два-три дня пожелтела, неоглядным морем разлилась.
Перешел
Сбросив рубашку, бронзовый от загара и чумазый от машинного масла, Плахин стоит за штурвалом, в который раз тревожно окидывает взором пшеничное поле. Никнет колос. Течет золотое зерно. Будут клевать его птицы, потащат по норам мыши, зальют дожди. Прорастет оно толстой шубой, запашется, сгниет. А ведь где- то люди еще вдоволь не наелись хлеба, не видели булки в глаза. Подмогу бы. А ее все нет и нет. Значит, где-то непорядок, кто-то не знает, что стоил солдату сухарь. Ну, пусть нехватка комбайнов, немец много заводов сжег. А где же косы? Серпы? Какой идиот сбросил их со счета? Почему в сельских лавках днем с огнем не найти серпа? Может, скажут, некому их держать, не умеют? Пустая демагогия. Сколько в городах бездельников! Баклуши бьют день-деньской. А им бы, нахлебникам, косы, грабли в руки. Трудись, чертов сын, хоть готовому добру не дай погибнуть. Да и сельских клуш бы приструнить. Косу в руки взять ленятся, за позор считают. «Ах, теперь не те времена! Ах, и без нас уберут комбайны! Станем мы спины гнуть». А хлеб есть по-старому не стыдится никто. А булки посветлее требовать горазды. Чуть появится в магазине буханка темного, как подымают шум: «Безобразие! Не могут хорошего хлеба испечь».
Плахин рванул вправо чуть не сбившийся с гона комбайн. Из-за кустов навстречу вылетел мотоцикл. На нем мчалась непереодетая, прямо в белом халате, Лена. Лицо ее чем-то встревожено, омрачено. Она замахала рукой, прося остановиться.
Плахин заглушил мотор, спрыгнул с комбайна, подбежал, не помня себя.
— Что случилось, Ленок?
— Пчел… Пчел забирают.
Плахин вытер рукой потный лоб.
— Фу ты! До смерти напугала. Думал, с мальчонкой что… а пчелы… Шут с ними. Не до них.
— Как не до них? Ты же хотел пасеку, а их забирают. На машину грузят уже.
Плахин устало присел на багажник мотоцикла, безразлично спросил:
— Кому это понадобились они?
— Из района агент райфо приехал. Какой-то Дворнягин. Акт на тебя написал.
Плахин встал. Черные, исхудалые скулы на его лице нервно передернулись.
— Какой акт? За что?
— Вроде тунеядец ты. Пчел развел для спекуляции. — И Лена, закрыв лицо ладонями, заплакала.
— Ах, вот как! — Плахин сжал кулаки. — Я спекулянт, тунеядец… Ну погоди…
Он сбегал к комбайну, сказал что-то двум девушкам, стоявшим у соломокопнителя, и, вернувшись, застегивая на ходу рубашку, вскочил на мотоцикл.
— Ну я им покажу и мед и патоку.
В груди у него все кипело. Страшная обида жгла сердце. Как же так? Он, больной человек, трудится день и ночь, даже обедает, не останавливая комбайн, повесив кувшин на колесо штурвала, и вдруг — тунеядец. По чьей же милости это? Кто возвел такую ложь? Кому неизвестно, как появились эти ульи?
Мотоцикл подкатил к дому. В саду уже вовсю шла расправа с пасекой. С забора было снято звено, и машина подогнана к ульям. Двое незнакомых мужчин тяжело тащили по деревянным стеллажам синий домик. Третий, лысый, в черном костюме, зажав под мышкой желтый портфель, помогал плечом и весело выкрикивал: