Вернись в дом свой
Шрифт:
— А по-моему, духовность — это, пусть ненадолго, проникновение в мир, слияние с ним, открытие его для себя; это состояние души человека в самые яркие и наполненные минуты его жизни. Где-то за стеной плачет скрипка, кто-то играет для себя, и вдруг такое хлынет в душу… Ничего нет выше этой музыки, этого полета души, орошенного слезами. И это не сентиментальное умиление. Нет! Тогда начинаешь думать: что же такое мир, если за его буднями, его обыденностью есть и такое, кто же он, человек?
— И вы видели таких сильных и таких тонких людей?
— Видела. И вижу, — мгновенно
Ирша подумал, что она имеет в виду Тищенко, и сердце на эту догадку ответило болью.
— И Клава, и Рубан?
— А что вы знаете о Рубане? — с какой-то даже неприязнью спросила Ирина. Но через несколько шагов улыбнулась, свободной от сумки левой рукой сняла шапочку, тряхнула головой, и волосы тяжелой волной рассыпались по плечам, одна прядь упала на лоб, большие карие, почти черные глаза смотрели на него в упор. Видя, что он любуется ею, спросила: — Что вы думаете обо мне?
— В каком смысле? — сбитый с толку, уточнил Сергей.
Она рассмеялась.
— Но уж конечно не в смысле выполнения промфинплана.
Ирша вдруг стал очень серьезным, на его высоком лбу привычно залегли глубокие морщины. Залегли слишком рано, она давно отметила это. До сих пор разговор был своего рода игрой: за абстрактными понятиями они уходили от личного, касающегося только их двоих, оба немного рисовались друг перед другом, ну если не эрудицией, то, по крайней мере, широтой взглядов и интересом к миру, в котором отводили и себе немалое место, а теперь она шла напрямик. Он не знал, что сказать.
— Такая женщина, как вы, может очень нравиться. Вы решительная, порывистая, какая-то особенная, с причудами.
— С ветерком в голове, хотите сказать?
— Нет… эксцентричная.
— Это следует принять как комплимент?
— Я не закончил. Но только до свадьбы, то есть до семейной жизни.
— Вы имеете в виду кухню, неумытых детей, сцены ревности? Но ведь Тищенко не жалуется.
— Так он и сам немного того… Как и вы.
— Ну и похвалили! А не боитесь, что расскажу мужу?
— Рассказывайте.
— Я о вас думала иначе. Давайте сядем, устала что-то.
Они сели на лавочку. По стволу ели неторопливо подвигалась вверх синица-поползень, простукивала коротким клювом кору.
— И что же еще? — все так же полушутливо спросила она.
— Вы много раз влюблялись…
— Да вы просто Мессинг. — Ей и в самом деле стало немного не по себе. — Обо мне хватит. Поговорим лучше о вас. Могу представить, скольким девушкам вы вскружили голову. Может, еще и в школе…
— Увы, ни в школе, ни в институте, — сказал он, и на его серые глаза словно надвинулась тень.
— Почему же? — Она смотрела серьезно и заинтересованно.
Он ударял носком ботинка в твердо утрамбованную землю, стараясь отколупнуть красный, отшлифованный подошвами камушек.
— Не знаю, как вам объяснить. В школе я ходил в чунях. Вы знаете, что такое чуни? Знаете. Все наше село ходило в красных чунях. Поехали мы как-то на соревнования, а там над нами стали смеяться… Вся команда в красных чунях, это же смешно, не правда ли? Чуни — очень удобная обувь. Но на вечеринки все парни и девушки приходили в сапогах. У меня же их не было, и я поджимал ноги под лавку. Сами понимаете, тут уж не до танцев… — В его глазах застыло странное выражение, то ли и в самом деле его растревожило это воспоминание, то ли он скрывал что-то от нее. — Когда я поехал сдавать вступительный экзамен, мама насыпала мне две корзины груш. Две большие плетеные корзины превосходных груш. На мне были солдатские галифе. На коленях заплаты… И мама сказала: продашь груши, купишь себе штаны и ботинки. А я… забегался, закрутился с экзаменами, и груши сгнили. Они стояли у меня под кроватью в общежитии.
— Так и не купили?
— Купил позже. Туфли парусиновые. Зимой я их наяривал гуталином. И брюки полушерстяные. Не знаете, что это такое? Одна нитка шерстяная, десять простых. А на третьем курсе у меня началась любовь. С землячкой, студенткой пединститута. Черненькая такая, смуглая, как цыганочка. И звали ее… Ириной. Три или четыре вечера мы ходили по-над Днепром молча. И боялись взглянуть друг на друга. А потом… Я пригласил ее в кино. Ребята в общежитии посоветовали: прежде всего возьми ее за руку во время сеанса. Мы и вправду держались за руки. А фильм был «Скандал в Клошмерле». Вы видели этот фильм?.. Как в городе построили общественный клозет…
— Видела, видела, — кивнула с улыбкой Ирина. — И что же вы?
— Разбежались в разные стороны. Боялись после этого посмотреть друг другу в глаза. Так и окончилась наша любовь.
Рядом с ними прошла женщина с коляской, и они замолчали. В их шутливое настроение влилась серьезная нота, и оба почувствовали, что эта минута, это молчание все больше и больше их сближает. Думали друг о друге, понимали, догадывались об этом и боялись чего-то. Каждого радовало, что смутился не он один, но и другой тоже. И в этом не было и намека на что-то грубое — только деликатность и стыдливость, которые сближают сильнее объятий.
Ирша скользнул по ней взглядом, на миг задержавшись на груди, и тут же потупился, покраснел. Она тоже покраснела. Это был взгляд не женолюба, опытного дамского угодника, но и не мальчика, любующегося девушкой восхищенно и безгрешно. Так ей казалось. И снова его взгляд мягко, обняв ее с головы до ног, как бы теплой волной прокатился, обдал жаром. Ей стало так хорошо, отрадно, но и страшно.
А он сидел, опустив голову, и больше не отваживался поднять на нее глаза. Но сердцем, умом, всем своим существом знал, что сейчас в ней что-то решается серьезное и важное, и хотел, чтобы решилось, и не хотел.
— Вы помните, где мы впервые встретились? — вдруг засмеялся он. — В Лавре. Я тогда только пришел в институт. В отдел Приворотько… Тогда организовали экскурсию. Но вы приехали отдельно, не в автобусе. И ходили с двумя девушками. Такая строгая, компетентная.
— Как-как? Почему компетентная?
— Вы все объясняли. И про маятник Фуко, и про могилу Столыпина, и про ковнировский корпус. Со мной еще был Вечирко. Когда стали спускаться в пещеры, Вечирко затянул басом что-то по-старославянски, и кто-то сказал: «Вот и дьякон-экскурсовод пришел».