Вернись в дом свой
Шрифт:
А ведь еще придется что-то говорить у могилы!.. Открывать траурный митинг. В памяти шевелились слышанные не раз слова: «Настоящий товарищ, внимательный, чуткий…» Бас вообще был против траурного митинга. Из-за Рубана он невзлюбил Иршу. До последнего дня требовал уволить его. И только Ирина…
Она присела рядом, старалась успокоить. Дала какую-то таблетку, он швырнул ее в кусты.
— Ну что ты, — незаметно погладила его руку. — Не переживай. Все смертны, — повторила вечные, затертые, но постоянно новые слова. Потому что о каждом эти слова можно сказать единственный раз. — Жить не просто… а похоронить… Уж как-нибудь похороним.
Его не утешили даже эти неведомо откуда взятые ею слова.
—
В эту минуту приехала с автобусом Клава.
В институте речей не говорили — гроб постоял несколько минут — и поехали в Берковцы. Автобус не мог подъехать к обозначенному участку, остановились далеко, гроб несли на плечах. Через могилы, через пепелище, где, наверное, сжигали венки, спотыкались на пеньках — рощицу на участке недавно вырубили, — и музыканты не могли играть, брели молча. Траурная процессия растянулась длинной цепочкой. Светило солнце — какое-то хилое и вялое, яркая зелень не радовала глаз, раздражала, путалась под ногами молодая буйная поросль — пошла в рост от пней, мешала идти. Смотрели под ноги, переступали. Гроб давил Сергею плечо, он тоже смотрел под ноги и на ходу перебирал в памяти, подыскивал слова, которыми прилично было бы открыть митинг. Рядом шагал Вечирко, ему тоже довелось нести Рубана, которого терпеть не мог при жизни. «Ты не смотри на покойника, — посоветовал шепотом, — приснится ночью. Это уж точно».
Так что же он, Ирша, скажет через две минуты? Какими словами откроет митинг? Вчера исписал несколько листков и порвал. Надеялся, сегодня придет что-то путное в голову. И напрасно. «Как сейчас вижу его глаза», — так иронизировал сам Рубан, ставя себя в положение оратора на траурном митинге. Вот и могила. Гроб поставили на холмик. Зазвенела медь маленького оркестра. Со стороны подходили какие-то бабуси в черном. Возле покойника стояла маленькая светловолосая женщина, та, что приходила к ним в мастерскую. Кто она ему, никто сказать не мог. В руках держала почему-то огромный букет герани. Она плакала. Около нее стоял Тищенко, украдкой ладонью смахивал слезы. Это поразило Иршу, даже укололо ревностью.
Сергей скользнул взглядом поверх гроба, поверх толпы и увидел: за забором шумели на ветру четыре березки. Молоденькие, статные, только что начинающие жить, упивались соками земли, грелись на солнце, перешептывались о чем-то своем. Их не печалила медь оркестра, хотя слышали они его чуть ли не каждый день, не тревожили людские рыдания, им не было дела до Ирши, который сейчас панически обмирал от отчаяния: до сих пор на ум не приходило первое слово, нужное для начала выступления. От напряжения пот выступил на лбу, на глаза набежали слезы…
— Товарищи, — наконец рванулся, и ему показалось, что летит в яму, потому что в голове зияла пустота.
Но в это мгновение из-за спины Беспалого к нему протиснулась Ирина. Раскрасневшаяся, запыхавшаяся, сунула в руку листок, прошептала:
— Читай.
Он колебался, не зная, что там написано, и тогда Ирина строго приказала:
— Читай!
— «Добрый день, солдат! — непослушными губами произнес Сергей первые строки (только и понял, что это письмо). — Я искал тебя много лет и вот, кажется, нашел. Хотя точно не знаю, ты ли это или не ты. Нет, все-таки, думаю, ты. Роман Рубан, инвалид (прости) — так мне написал военком твоего района. Если это ты — откликнись! Я помню тебя всю жизнь. И прежде всего эти семь ночей под Керчью. Как мы штурмовали берег с моря, как осталось от батальона двадцать семь, как погибали от голода и ты вынес из моря два мешка с продуктами. Мне досталась пайка хлеба, простреленного пулей. И многим достались такие пайки. И потом еще три дня и три ночи другие батальоны не могли высадиться с моря, потому что немцы с горы били прямой наводкой. А нас прижал к земле ливень свинца. Ни одной травинки не осталось перед окопом. Земля почернела от пуль. И когда с моря опять пришли катера… когда стена огня отгородила их от берега, от нас, тогда поднялся ты: «За мной, братва!» Мы бежали рядом. И добежала нас половина, а может, и того меньше, но мы сражались за всех, за весь батальон. Мы заткнули глотки тем пушкам. Ты — герой, солдат! А меня в том бою тяжело ранило, и я год провалялся по госпиталям. Потом воевал в Белоруссии. В последний раз ранило уже в Пруссии. Я искал тебя всюду… И вот нашел. Отзовись, солдат, отзовись, брат, я хочу всем рассказать о тебе, хочу прижать тебя к своему сердцу. Твой бывший полковой комиссар, а теперь генерал-лейтенант в отставке Михайлов».
Тишина опустилась на кладбище, стихли рыдания у соседней могилы, и березы перестали шелестеть листвой. Слезы бежали у Ирши по щекам, он держал в руках листки письма, дрожали косые ряды букв, молчал оркестр, высокая скорбь легла на лица всех, кто стоял возле гроба.
Лишь человек в гробу оставался таким же простым и спокойным, с лица его навсегда исчезла ироническая улыбка, и губы были сжаты навечно. Многие в эту минуту почувствовали, что им будет не хватать этой иронической, а временами злой усмешки, что они утратили, не дослушали что-то важное, упустили, недоглядели. Пролетела птица — голубь или ворона, и маленькая, крестом, тень перечеркнула гроб.
Ирина долго ходила по городу, взяла билет в кино — показывали новую комедию, где веселый, но неловкий солдат попадал в смешные, по мысли авторов фильма, положения: то залез в курятник, то упал в лужу, — Ирина тихо вышла из зала. Ей не к кому было идти, а родного крова боялась. Решила зайти к Клаве.
Позвонила домой: «Я у Клавы». Сказала и, не дослушав ответа, повесила трубку. И опять стало тошно до отвращения: ведь раньше никогда не говорила Тищенко, где она.
Клава гладила белье. Синеглазый застенчивый мальчик играл на полу с игрушечным автобусом. Ирина села да стул, поманила его блестящими пряжками сумочки. Мальчик минуту поколебался, потом пошел, но его по дороге перехватила Клава, повернула назад, еще и подтолкнула в спину.
— Не привыкай лезть к взрослым. Играй.
То, что Клава не позволила мальчику подойти, почему-то резануло Ирину по сердцу, и она на мгновение оцепенела от обиды, дрожащими пальцами защелкнула сумочку, хотела подняться и не смогла. Наверное, Клава заметила это, а может, просто захотела исправить свою грубость, поэтому и сказала сыну, но слова явно предназначались Ирине:
— Ты же мужчина. Будь самостоятельным.
— Когда ты сама лезешь ко мне да лижешься, не говоришь, чтобы был самостоятельным, — обиделся мальчик.
— Поговори у меня! — пригрозила Клава. И к Ирине: — Уже усекает.
— Не усекает, а понимает, — поправил ее сын.
— Не встревай в разговор старших, — строго сказала Клава. — Иди к бабе Фросе.
Парнишка хитровато посмотрел на мать, видно было — не боялся ее, знал, что она его любит, однако послушался, пошел.
Ирина тем временем немного успокоилась. Вспомнила недавние похороны и то, как убивалась Клава по Рубану, как хлопотала на похоронах, — и примирилась с ее нечуткостью.
— Только подумай, — сказала после долгого раздумья, — жизнь идет, как и шла. Кино, пляжи, ресторан. Через год забудем…
— Так было всегда, — отделалась привычной житейской мудростью Клава, но опечалилась, и было видно по ней, что эта мудрость и ее не успокаивает. Поставила утюг и начала расправлять простыню. Она была крепко накрахмалена и слиплась в нескольких местах.
— Ведь несправедливо же, что именно с ним…
— А мы много сделали, чтобы смягчить ему жизнь? — вдруг нервно спросила Клава.