Вершина Столетова
Шрифт:
Мне стало стыдно за свой глупый вопрос. Ведь если честно признаться, задавая его, я заранее был уверен в ответе: насколько я себя помнил, мать всегда делала так, как мне, а не ей было надо… Скверно было еще и потому, что я всю осень собирался написать письмо, для которого приготовил так много хороших, душевных слов. А вот дошло до дела, и ничего не стоящими оказались те хорошие слова.
Я озлился на себя и пошел к директору. Пусть меня вычеркнут из списка и поставят кого-нибудь другого: я не поеду в Ленинград. Директора я не застал, была суббота, и он ушел из института рано. Декан сказал, что вычеркнуть меня
— А вообще-то не советую, — сказал декан в заключение разговора. — В родном селе еще набываешься, а в Ленинград наш институт едет в первый раз, и неизвестно, когда второй выпадет. Мать? Ну что ж, у меня у самого мать живет в деревне. Навещаю каждое лето. И ты сдашь весеннюю сессию и кати на все лето в родные палестины.
Я опять заколебался. После разумных и убедительных (мне так хотелось думать) доводов стороннего человека я уже не казался себе таким черствым и эгоистичным. Сжимая в кармане картонный прямоугольник билета, я боялся признаться себе, что сдавать его очень не хочется.
Я не стал сдавать билет.
Так же скоро и незаметно пролетела и вторая половина учебного года.
В Кузьминское, однако, мне пришлось ехать раньше, чем я собирался.
Я готовился к сдаче последнего экзамена, когда принесли телеграмму, смысл которой дошел до меня, кажется, раньше, чем я ее прочитал. Буквы телеграфного бланка поплыли перед глазами, и вдруг отчетливо, будто при ударе молнии, я увидел мать: стоит, потерянно уронив темные сухонькие руки, и, словно бы чуя сердцем, что видит меня в последний раз, с тоской глядит мне вслед. А еще вспомнилось в ту секунду, как снимал я со своих плеч ее руки — горячие и покорные… И мне стало страшно. Страшно от мысли, что уже ничего нельзя ни переделать, ни поправить.
Непостижимо, непонятно устроен человек! То он хорошо видит и точно соотносит в своем уме большое и малое, важное и несущественное, то вдруг эти понятия смещаются, и он даже и не замечает этого…
То ли потому, что несчастье оглушило меня и я еще не мог, не в силах был постичь всей его глубины, то ли потому, что это давно сидело занозой в сердце, но, когда хоронили мать, больше всего мучился я тем, что так и не написал ей того большого письма, что так и не успел сказать ей ни одного слова переполнявшей теперь меня горячей любви и нежности. Будто это имело какое-то значение и могло что-то изменить!
Ударились первые комья о крышку гроба, и я вздрогнул, будто ударились они о мое сердце, будто вся эта черными ручьями потекшая со всех сторон в могилу земля начала придавливать, засыпать и меня самого. Я почувствовал, что мне не хватает воздуха, что вот-вот задохнусь, и сошел с края могилы.
Чистое, без единого облачка небо сияло над миром. Солнечный свет, процеживаясь сквозь листву плакучих берез, густыми желтыми пятнами лежал на темной кладбищенской зелени — на траве, на кустах крыжовника. Так же щедро испятнаны были солнцем почерневшие от времени могильные кресты. И тишина кругом стояла, такая тишина, что от нее звенело в ушах. Живой свет солнца и могильная тишина…
Кроме непосредственной, что ли, прямой связи человека с жизнью связан, соединен он с ней, наверное, еще и через близких ему людей, и, когда умирает один из них, вместе с ним умирает и какая-то часть самого человека, та сторона, та грань жизни, с какой он через умершего соприкасался.
Я родился после революции, но во мне словно бы изначально жила романтика гражданской войны, романтика беззаветного мужества и бескорыстного служения революции — живым воплощением ее был мой отец. С его смертью все это постепенно уходило из моей жизни, оставаясь лишь в учебниках, в книгах.
Я не знаю точно, что уходило теперь с матерью, знаю только: что-то большое и очень для меня нужное. Мать всегда, с тех самых пор, как я себя помню, была как бы частью меня самого. Все детство — это не только я, это и мать. Вспомню ли зимние метельные вечера и себя на теплой печи — тут же увижу и мать: она нам в эти долгие вечера рассказывала чудесные сказки. Вспомню ли жаркое лето, себя увижу в саду — обязательно и мать увижу рядом: вон она срывает мне самые спелые, аж черные вишни, самые сладкие яблоки. Первый свой шаг по земле сделал — мать за руку вела; в школу пошел — мать провожала; в ночное поехал — мать одевала, никогда не забывая сунуть за пазуху вкуснейшую вещь — круто посоленную и завернутую в тряпицу краюху хлеба. Радость какая — к матери бежишь, с ней первой делишься; палец порезал, ногу на гвоздь напорол — к кому же, как не к матери, идешь, хоть тебе и давно не пять, а десять или даже пусть пятнадцать лет…
Вместе с матерью уходила из жизни и часть меня самого — часть моего детства и моей юности.
Мне бы лучше было, наверное, уехать в Москву, а не оставаться дома, где все на каждом шагу напоминало о матери, где каждый новый день заново бередил еще не утихшую боль.
И все-таки я остался на лето в Кузьминском.
Как-то утром, умываясь у крыльца, я увидел в конце улицы людей с косами. Подымавшееся солнце тускло поблескивало на осветленных лезвиях и издали делало косцов похожими на отделение солдат, несущих на плечах винтовки с примкнутыми к ним плоскими штыками. Но, когда косари подошли поближе, я понял, что сравнение не годится: это шли бабы, и ни в их походке, ни в одежде ничего воинственного, ничего солдатского не было.
И хотя я слышал раньше, знал по письмам, что вовремя войны нужда научила женщин делать нашу мужскую работу, мне было непривычно видеть такую картину. Я вырос в деревне, но ни разу не видел с косой в руке женщину. И тяжела эта работа, и просто у нас так не было принято.
Перед полднем, выйдя за двор, я снова увидел косцов. Они косили на ближнем поле зеленую вику с овсом, и я залюбовался их работой.
Бабы широко, по-мужски взмахивали косами и привычно легко, с густым шумом подрезали сочную зелень.
Вот одна из них остановилась точить косу. Я сам когда-то косил и знаю в этом толк: на точке можно проверить любого косца. Баба с размаху воткнула косье в землю, взяла его под мышку и, вытащив из-за пояса брусок, начала лихо, с перезвоном — под стать самому заправскому косцу — шаркать им с той и другой стороны лезвия, даже и не глядя на него.
Я вернулся во двор, снял с переводины косу, примерил насадку и прямо огородами подошел к колхозницам. Они как раз начинали новый заход и молча пропустили меня передним.