Вещи (сборник)
Шрифт:
Ах, читатель, ты продолжаешь ждать действия, ты продолжаешь читать это месиво в надежде встретить положительного героя, в надежде на необыкновенное действие, в попытке увлечься за сюжетом. Ничего ты здесь не найдешь, кроме страстного движения мысли, в попытке нащупать идею жизни, идею, которая могла бы подхватить предыдущую идею и наполненная новой потребностью, воплотиться в новую жизнь, а уже потом увлечь за собой людей. Почему же я никак не могу исполнить последний шаг, шаг который отделяет меня от послушания к нетерпимости, к действенности и абсолютной самостоятельности. Чего же не хватает? Если бы знать. Но я не знаю. Все, что я пишу и напишу еще, все это с одной целью, разорвать узы собственнического сознания, сознания мещан и обывателей, сознания аристократов и плебеев, сознания торгашей и слуг, сознания купцов и художников, сознания изгоев и сознания бездельников. Может ли мне помочь эта девочка, эта фифа с карими
Ага, это уже ближе к сюжету, это уже какое-то развитие. Итак фифа – это создание, у которого нет сознания, это человек, который находится вне действия общества и истории, это пустышка в глазах общества и нас с тобой читатель, но она человек. Как же с ней быть? В ее присутствии, под ее взглядом, в ее устах все теряет ценность, потому что ценность у фифы – это только она и ничего другого у нее нет, никакой другой ценности, кроме ценности ее собственного существования. Вот как это вскрыть, как показать гадость такого существования. Я жил среди таких людей, моя семья – это такие люди. Как много горя мне принесла официальная версия материнства, как самого главного понятия на земле, как долго я шел к преодолению материнства, этого института старого времени, идущего издалека, из общины и еще дальше. Материнство – эту язву нужно замазать хорошей мазью свободного сознания, свободного желания, жажды самостоятельной жизни. Плевать на материнство.
Возьмем, например, впечатления сегодняшнего дня. Фифа из картинной галереи, ее полная фигура, рост выше среднего, глаза карие, которые останавливаются артистически, когда она хочет покапризничать или слегка пожеманничать, или когда она рассказывает вещи, которые ей нравятся, когда говорит о том, что, как ей кажется, она любит, хотя она, конечно, пока плохо разбирается в своих привязанностях и своих желаниях. Она пока излишне сумбурна и, кажется, поверхностна. Нужно будет посмотреть на нее поближе.
Как я это сделаю? Я позвоню нашей общей знакомой Ирме в картинной галерее, попрошу пригласить фифу к телефону и поговорю с фифой, скажу ей о том, что я бы хотел познакомиться с ней поближе, хотел бы понять ее, и не скажу ей о том, что я просто хочу изучить ее, изгибы ее души и ее сознание. Затем я приглашу ее куда-нибудь, но куда? Вероятнее, прогуляться, но так, чтобы подальше от посторонних глаз, туда, где не будет знакомых лиц и любопытных взглядов, где никто меня не узнает. Впрочем, доверяться ей ни в чем нельзя, она, скорее всего, пустышка. Но мне хочется позабавиться с ней, немного развлечься, слегка развеяться. Она приятно розовеет от волнения и любопытства к ней, хотя она излишне грузновата, но у нее нежная кожа на ляжках, это я запомнил, когда случайно вставая, оказался чуть позади нее, и она словно бы чуть присела от неожиданности на мое левое колено. У нее легкое платье, газовое, еще чехол, а кожа нежная, приятная, полноватая ляжка, может быть слишком мягкая, но волосы у нее хороши, сама она молода.
Вот, я думал об этом полдня, после встречи с хамом. Я вспомнил, что мне хотелось более всего узнать что-нибудь о моей фифе. Она сказала о деньгах, что деньги – это важно, и что может быть выше денег нет ничего, и даже если это не так, но все же деньги нужны. Что это значит? Это значит, что, если человек выпячивает то, о чем мы все знаем, постоянно сталкиваемся, а следовательно, думаем, стало быть такой человек уделяет этому предмету особое внимание, следовательно, больше чем обычно мыслей и чувства, и внимания. Хотел бы я знать как можно такого человека побыстрее перевоспитать? Может быть наказать, но тогда как, или может быть напротив, наказывать не нужно. А, что если мне натравить на этого человека собак. Этот человек-фифа из галереи, но разве фифа сумеет с ее полнотой убежать от собак?
Она, наверное, будет неловко бежать, подпрыгивая и сатанея на бегу, она будет постанывать и повизгивать, а потом она упадет и уже не встанет совсем, она только закроет лицо ладонями и затихнет навсегда, последний раз она крикнет, когда ее цапнет первая собака, затем она умолкнет, и это будет навсегда, это будет ее вечное молчание. Добрая ей память.
Фифа еще очень и очень поверхностна и недалека, и она наивна, она опытна там, где начинается быт и энергия интимных отношений, энергия камерности и семьи, там она звереет, превращаясь в истеричку, в ту самую бабу, портрет которой моей фифе нравится, портрет которой она любит и мечтает украсть из галереи, унести к себе домой, потом на дачу на берегу лесного озера, а там забраться на самую высокую сосну и повесить картину на самой верхушке. Вот какая забавница моя фифочка, с ней не соскучишься. Что в ней еще мне запомнилось, что в ней мне показалось интересным? Может быть глаза, но об этом я уже подумал,
Пока ты думаешь, я хочу рассказать некоторые россказни, которые ходят в народе. Например, Рашидов, бывший первый секретарь компартии Узбекистана бросал своих врагов в клетку со львами, а Горбачев нынешний генеральный секретарь компартии Советского Союза отказался якобы от какого-то кремлевского пайка.
Ну что, не нравится, дико, конечно, но чего только в народе не распространяется, много чего распространяется. Эх, если бы присутствовать хотя бы раз в год при рождении, хотя бы одного слуха. Какая основа у этих слухов, все ли они исходят из западных источников, или какая-то часть рождается внутри страны. Это проблема, где не должно быть не решенных условий, где есть только ясные задачи и ясные пути разрешения этих проблем. О чем же писать дальше. Может быть о своей жажде творчества, о своей чудовищной жажде внутреннего поворота, сдвига из – в.
Так было в 1981 году, я даже помню как я говорил об этом девочке с лошадиным лицом и коричневым волосом, я помню, я взял это лицо в руки, хотел приблизить его к себе, поцеловать, но не сделал этого, промедлил, потом было поздно. Я знаю за собой такое, я бывало промедлю, а потом бывает поздно, уже нельзя бывает, нельзя же пользоваться минутой, мгновением, когда человек вдруг под воздействием сочетания чувств отдается одному чувству, которым я управляю – я человек со стороны, человек, который эксплуатирует, созданное другим человеком чувство. Так же нельзя, управлять человеком, когда он неожиданно поддался слабости. Нельзя же пользоваться человеческими слабостями – это же преступно. А что не преступно? Где та грань, за которой начинается преступление по отношению к человеку, и бывает ли преступление оправданное, преступление которое необходимо человечеству, человеку, но против кого же такое преступление направлено, кто вызовет такое преступление, кто будет испытывать на себе всю тяжесть напора такого преступления? Может быть это будет фифа? Выдержит она тяжесть преступления? Но преступление не выбирает, преступление избирает, потом оно становится необратимым, неудержимым.
Фифа принимает форму, потому что наполняется содержимым, распирается содержимым, чтобы содержимое не вытекло, не растеклось в стороны, возникает форма, которая возникает внезапно тут же. Вот так и сейчас, я отрабатываю тему, никак не могу создать содержание, которое было бы неудержимым и тогда бы понадобилась форма, чтобы обуздать содержание, и все тогда станет на свои места, тогда появится нужная сюжетная форма. И потом настанет великое ожидание, оно загромоздит мысли и чувства, оно единственное, которое еще будет способно оживлять фифу, которая распахнет сердце навстречу ожиданию, О нем писал когда-то Шкловский, который, сказала – «одна блядь»!
Вот как начал Шкловский свое «Великое ожидание». «В России было тихо. Все происходило по правилам: на улицах запрещалось курить; ношение усов штатским – запрещено». Не правда ли хорошо написано, еще лучше сказано. Посмотрим, что там дальше. «Белинский в статье „Парижские тайны“ писал в 1844 году, вспоминая революцию 1830 года (вот видите, появляется Белинский, вступая с нами в разговор посредством сначала Шкловского, а потом меня. – Авт.): „Сражаясь отдельными массами из-за баррикад, без общего плана, без знамени, без предводителей, едва зная против кого и совсем не зная за кого и за что („кого“ и „что“ идет разрядкой. – Авт.), народ тщетно посылал к представителям нации, недавно заседавшим в абонированной камере: этим представителям было не до того; они чуть не прятались по погребам, бледные трепещущие. Когда дело было кончено ревностью слепого народа, представители повыползали из своих нор и по трупам ловко дошли до власти, оттерли от нее всех честных людей и, загребая жар чужими руками, преблагополучно стали греться около него, рассуждая о нравственности. А народ, который в безумной ревности лил свою кровь за слово, за пустой звук, которого значения сам не понимал, что же выиграл себе этот народ? Увы! тотчас же после июльских происшествий этот бедный народ с ужасом увидел, что его положение не только не улучшилось, но значительно ухудшилось против прежнего. А между тем, вся эта историческая комедия была разыграна во имя народа и для блага народа!“ (И дальше – великие слова того и другого: одного потому, что он их сказал, другого потому, что он их повторил. – Авт.) Русский критик учил русского читателя и писателя тому, чего не понимал Эжен Сю: „…что зло скрывается не в каких-нибудь отдельных законах, а в целой системе французского законодательства, во всем устройстве общества“. Приближался конец первой половины XIX века. Шестьдесят лет прошло с того времени, когда на улицах Москвы, узнав о взятии Бастилии, целовались незнакомые».