Весёлый Роман
Шрифт:
Павел Германович сказал свое вступительное слово. Пора было начинать заезд. Я сегодня выступал первым, вместо Андрея Джуры.
Интересно было бы поговорить с кем-нибудь из летчиков-космонавтов: случалось ли ему, когда он чувствовал себя простуженным, проходить испытания в этой их центрифуге? И что он при этом ощущал? Потому что я, пока не вышел на стенку, чувствовал себя нормально. Но как только меня прижало к седлу, все вокруг стало малиново-красным — и «бочка», и зрители, и Павел Германович, который стоял в центре.
Я прибавил газу и слегка отклонился вправо. Я хотел подняться
Дельный человек придумал этот штрафтрос. Когда б не он, мы бы сегодня недосчитались нескольких зрителей. И прежде всего этой горбатой старушки. Я увидел ее прямо перед собой. Она была не в черном, а во всем красном. Мотоцикл снес бы ее и ее соседей, как сносит головки одуванчиков прут в руках пацана. Но моя машина ударилась о штрафтрос. Он отбросил меня в «бочку». Я увидел перед собой противоположную стенку, затем дно и ужас на лице Павла Германовича. Я зажмурил глаза.
В общем, это очень удобная штука — сочетание скорости мотоцикла и упругости штрафтроса. Я только зажмурил глаза и сразу же открыл их, но оказалось, что я уже не на деревянном полу «бочки», а на койке в больнице. Голова у меня побаливапа, но не слишком сильно. Возле меня сидели мама и Федя.
— Что там у меня поломано? — спросил я.
— Тише, — ответил Федя. — Тебе еще нельзя разговаривать. У тебя все в порядке. Просто ушиб.
Я не поверил. Я снова закрыл глаза и стал себя мысленно ощупывать от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. Ничего у меня особенно не болело, хотя после я убедился, что все тело у меня покрыто синяками. «Гематомами», как выражалась наша школьная врачиха Розалия Бенедиктовна. И я уже знал, что первым делом сделаю, когда выйду из больницы. Заставлю Андрея Джуру надеть шлем. Он из пижонства ездил без шлема.
Ночью мне стало хуже. Меня тошнило, и больничная палата, покачиваясь, плыла вниз по крутой спирали. И когда я открывал глаза, все время рядом с собой я видел маму. Она была совсем не такой, как всегда, она была удивительно ласковой, энергичной и похорошевшей, словно девушка. За эти дни, что я лежал в больнице, я ее увидел такой, какой она мне до сих пор не открывалась. Такими и должны быть настоящие люди, когда случается беда. Только теперь я понял, что имел в виду Сергей Аркадьевич, когда говорил о маме, как о человеке, каких немного.
Федя тоже бывал у меня каждый день. Он привез какого-то старенького профессора-невропатолога, который заставлял меня, зажмурив глаза, попадать пальцем в собственный нос, царапал — очень щекотно — по пяткам какой-то железкой, проверял молотком рефлексы в коленях и сказал в конце концов, что меня следовало бы посадить в банку, заспиртовать и показывать студентам, как человека с абсолютно здоровыми нервами.
Удивил меня батя. Он пришел с Вилей и принес мне в подарок портативный магнитофон, который купил, чтоб я не скучал в больнице. Андрей Джура, Тамара и Павел Германович приходили каждый день и приносили такое количество цветов, какое, по-моему, носят только роженицам. И все-таки я сказал, что больше не буду участвовать в «Бесстрашном рейсе».
Павел Германович улыбнулся понимающе:
— Это психическая
Я сказал, что подумаю.
По мере того как мне становилось лучше, мама стала приходить реже.
— Скажите, мама, — спросил я однажды, — вы на меня не сердитесь?
— Ой, Ромка! — улыбнулась мама. — Какой же ты еще маленький…
Она не знала, что только здесь, в больнице, я почувствовал себя по-настоящему взрослым. Потому что только теперь я понял, как она мне нужна, моя мама. И как я ей нужен. В детстве этого не понимаешь. В детстве к этому относишься как к чему-то совершенно естественному и поэтому привычному, обыкновенному.
И еще я думал о том, что эти, как говорил Николай, тривиальные выражения из газет и книг, в которых мать и Родина всегда стоят рядом, не пустые слова. Моя Родина тоже была особой и тоже ни перед кем не старалась казаться лучше, чем она есть в действительности. Она была умной, и суровой, и властной, она была надежной и доброй и не любила глупых шуток.
Когда я вернулся домой, я понял, что мне от многого нужно избавиться. И прежде всего от постоянного ощущения, которое преследовало меня в последнее время, — что я обижен жизнью, судьбой, окружающими. Это удобная позиция: «Мне не повезло». «Я обиженный». Но не самая умная.
В одном отношении Вера была совершенно права: если уж жить, то нужно жить весело. И не считать себя обойденным. И помнить, «…что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает не прямо на окружающие его предметы».
— Не пойду я больше в «Бесстрашный рейс», — сказал я маме и бате. — Вернусь на завод.
Они переглянулись и сделали вид, что другого и не ожидали. Но про себя оба вздохнули с облегчением.
— Сможешь теперь… наладчиком, — сказал батя. — Пора уже.
Никогда не ожидал, что меня так хорошо встретят на заводе. Как родного. Но в первый же день моей работы пришла посыльная и сообщила, что меня приглашает к себе сам генеральный директор Владимир Павлович Пашко. Я насторожился.
Удивил меня генеральный директор. Он предложил мне, как он сам выразился, «инженерную должность». На заводе была создана специальная оперативная группа по борьбе с авралами, со штурмовщиной. И Пашко считал, что я должен войти в эту группу, «потому что там нужны языкатые ребята».
— Вот поездишь по заводам-поставщикам — поймешь, откуда ноги растут у штурмовщины и как с этим бороться.
В общем, мне стоило большого труда уговорить генерального директора, чтоб он оставил меня наладчиком.
— Выступать легче, — сказал мне все-таки генеральный директор на прощание. Не удержался. Запомнил карикатуру.
Когда я возвращался из конторы, я остановился перед распластанным на белой стене, заключенным под стекло нашим заводским знаменем. На него покушались музеи, но генеральный директор не отдавал. Это старое, выцветшее знамя прошло через много рук и через много судеб, когда его прятали от немцев в дни оккупации Киева. Но его сохранили. Верили в то, что оно вернется на свое место. И оно вернулось.