Ветер в твои паруса
Шрифт:
— Вот видишь! — рассмеялась Нина. — Веня не испугался. Он человек храбрый.
— Да уж верно. Это у вас семейное.
— На том стоим…
«Знала бы она, как я тогда на него разорался, — подумал Павел. — Как только его не называл! Говорил, что это игра в бирюльки с чужой судьбой и со своей тоже, что это уже не безрассудство, а, если хочешь, неуместная бравада и позерство. Много было слов произнесено. Ах, вспоминать тошно…»
— Ну вот что, храбрая женщина, — сказал Павел. — Мы с тобой и в ресторане остались голодными, потому что много говорили. Давай-ка я картошку засыплю.
Он стал
«Язычник, — подумала Нина. — Это он мне советовал сегодня поставить сказки на полку и соблюдать правила уличного движения. Как же нам быть с тобой: ведь погоду вовремя уже не дадут… О чем ты думаешь сейчас? Ты хотел подвести итоги, подбить, подсчитать дебет-кредит, что у тебя есть, какой капитал, что с ним можно делать? Ты не умеешь крутить арифмометр… Когда наконец поспеет твоя картошка? И когда ты скажешь, что нам пора домой, что у нас еще много дел. У нас с тобой».
— У нас с тобой еще много дел, — сказал Павел, аккуратно прикрыв картошку золой. — Надо вымыть машину или хотя бы почистить ее как следует, а то мы, когда съезжали с шоссе, в хорошую лужу вляпались. Первый же милиционер в Москве остановит.
— Правильно, — сказала Нина. — Заботы собственника. А еще какие дела?
— Еще?.. Видишь ли, я не случайно приехал сюда. Идем, я покажу тебе одно место. Мне самому хочется посмотреть. Если там что-нибудь осталось… Идем!
Он взял ее за руку.
— Господи, ну сумасшедший! Куда мы в такую темень?
— Никакой темени нет, это тебе возле костра кажется. Идем… Мы здесь — жили с мамой во время войны, я тебе рассказывал. Видишь, огоньки около леса? Там сейчас дом отдыха, а тогда был госпиталь, мама медсестрой в нем работала. Бомбили нас каждую ночь, и каждую ночь мы залезали в щели. Сыро, темно, страшно. Мокрицы по стенам бегают.
— Куда залезали? — не поняла Нина.
— В щели… Эх ты, послевоенное дитя! Щель — это и есть щель. Длинная узкая яма с накатом из бревен. А то и без наката. Набьются туда несколько семей и стучат зубами от холода. И от страха.
Они прошли немного редким березняком и свернули на старую вырубку. Луна ярко высвечивала трухлявые пни, дробилась в редких лужах. Павлу показалось, что он только вчера был на этом заброшенном лесоучастке, где когда-то люди, спасаясь от бомб, долбили в уже замерзшей земле эти жалкие убежища.
Совсем рядом светились огромные корпуса нового дома отдыха, а тут, кажется, ничего не изменилось за эти годы. Прямо у края вырубки зиял темный провал. Над ним коряво горбились полусгнившие бревна, кое-где еще прикрытые дерном и ржавой глиной.
Вот здесь это все было. Здесь он впервые увидел зарево над горящей Москвой. Ему было пять лет, и он ничего не понял тогда, только испугался, услышав, как вдруг страшно закричали женщины…
Зачем он пришел сюда? Это ведь не те воспоминания, которые хочется оживить. Наверно, он все-таки пришел сюда потому, что детская намять хранит и будет хранить до конца дней эту осеннюю ночь сорок первого года, когда, закутавшись во все, что только можно было сыскать теплого, Павел и еще четверо соседских ребят, у которых отец воевал, а мать лежала в тифу, сидели на нарах, тесно прижавшись друг к другу, и в холодной, промозглой тишине слушали старую учительницу Елизавету Евлампиевну, рассказывавшую им «Робинзона Крузо». За ее рассказом не было слышно аханья зениток, но стоило лишь ей умолкнуть, чтобы собраться с мыслями, как сухой, раскаленный треск снова врывался под накат землянки, и ребятам казалось, что небо сейчас раздавит их в этой темной дыре.
Потом наступила ночь, когда Елизавета Евлампиевна не пришла. Ее убило осколком бомбы.
— Вот это? — спросила Нина, подойдя поближе. — Боже мой, как страшно… Я никогда не думала, что человека можно загнать в такую яму… Наверное, надо оставить эту щель и показывать людям, чтобы помнили.
— Тем, кто помнит, показывать не надо, — сказал Павел. — А тот, кто не прятался в ней, все равно не поймет… Ладно, Нина, идем, а то картошка сгорит.
Они молча вернулись к костру.
— А я ничего не помню, — сказала Нина, помешивая угли. — Совсем ничего. Да и откуда? Мне было всего год, когда война кончилась. Павел, — позвала она.
— Ну?
— А вдруг у тебя плохой характер?
— У меня хороший.
— Ты не храпишь ночью?
— Кажется, нет… Ты все-таки решила завести на меня анкету?
— Я ищу у тебя недостатки. Без недостатков не бывает личности. Ты разве не знаешь? Веня, например, был лунатиком.
— Никогда он не был лунатиком.
— Нет, был. В детстве. Вообще-то он, конечно, не был, но мне запомнилось, что был. Он себе такую игру придумал для воспитания воли: по ночам забирался на крышу и ходил по самому краю. Потом его отец поймал и стал воспитывать, а Веня говорит: ничего не помню, я лунатик, у меня нервная система неустроена. Отец, конечно, очень рассердился, сказал, что таких балбесов в авиацию не берут, потому что рисковать надо для дела, а не просто нервы щекотать. Веня выслушал его внимательно и пообещал, что больше рисковать без толку не будет.
— Смотри, какой паинька, — сказал Павел. — Аж не верится.
— Ты слушай дальше. Мы жили тогда в маленьком городе, где служил отец. Однажды во время демонстрации он купил мне целую гроздь воздушных шаров: я их очень любила и сейчас тоже всегда покупаю себе на праздники. Шары были — заглядение, отец украсил их блестящими лентами, все светилось, переливалось, на одном из них был портрет Покрышкина: его повесил Венька, словом, ни у кого ничего подобного не было, подруги смотрели на меня с завистью и восхищением. Ну, ты представляешь, какая гордая и счастливая шла я рядом с отцом, а у него Звезда Героя, ордена, форма, все его знают, все с ним здороваются.
И тут, в самый разгар моего счастья, я загляделась на что-то, споткнулась, шарики мои выскочили, и полетели. Ужас этот я помню до сих пор. Мне захотелось умереть: девчонка я была не плаксивая, а тут устроила такой рев… Но чувствую, на меня не обращают внимания и все смотрят куда-то в другую сторону.
Конечно, это был Веня… Шары зацепились за самый верх заводской трубы, и он уже карабкался на нее по скобам. Смотреть на это, должно быть, было страшно, потому что все замолчали, даже оркестр перестал играть.