Везунчик
Шрифт:
– И все? – обиженный дед уходил к своему краю стога. – Я думал, что путное скажет, а она пустое несет.
– Дед, а дед, – не отставала от него помощница. – А ты кроме стогов еще что-нибудь ставить умеешь?
– Конечно! И копны могу, и скирды, и стога. И возок положу, любо-дорого глянуть! Хоть в Москву вези на выставку, ни травинки не стряхнется за всю дорогу, – серьезно отвечал дед.
– Я не про это спрашиваю, – давилась от хохота молодица. – Ты бабам что-нибудь ставить еще можешь?
– Михалыч! – кричал со стога бригадиру старик. – Убери, за ради Бога, эту смолу от меня, убери! А не то она меня введет в грех!
Все вокруг
– Лови! – расставив руки, Маша готовилась спуститься со стога.
– Прыгай, поймаю! – в тон ей ответил Антон, и тоже раскрыл руки, готовый принять на земле такую ценную ношу.
Мария в ту же секунду бесстрашно шагнула вперед, и ее тело заскользило вдоль стога прямо в объятия парня. Он успел ее поймать, но на ногах не удержался, и они упали, обнявшись, прямо в копну сена. Дурманящий запах молодого девичьего тела, ее жаркое дыхание, пухлые сочные губы, что впились в него крепким, жарким поцелуем, руки, обнявшие его за шею, тот час лишили Антона памяти, ума, способности соображать. Опять кровь хлынула в голову, до звона застучало в висках, легкой дрожью отозвалось во всем теле.
– Вечером, у родника. Я буду ждать, – как сквозь сон, сквозь вату донеслись до Антона девичьи слова.
И время для него остановилось: вроде метал сено, с кем-то говорил, отвечал на чьи-то вопросы, а мысли уже были там, у родника. Еле дождался конца рабочего дня. Искупался в реке не со всеми, а чуть в стороне, и сразу же, тайком, прошмыгнул в кусты, и вышел к источнику.
Дневная жара спала, тяжелая физическая работа, а теперь тень от кустов и родниковая прохлада сморили Антона, и он не заметил, как уснул.
Проснулся от легкого прикосновения: Мария сидела у изголовья, водила своей рукой по его груди, гладила голову, расчесывала его волосы. Подняв руки, он обхватил ее за плечи, привлек к себе, и они замерли в долгом, жарком поцелуе. Еще некоторое время они ласкались, пока Маша не легла с ним рядом, и не увлекла на себя парня. В это мгновение Антон с ужасом для себя понял, что он ни чего не может как мужчина. Секунду-другую еще прислушивался к себе, пока не осознал это, потом подскочил вдруг, и стал ощупывать себя.
– Куда же ты? – девушка в недоумении смотрела на него, пока и до нее не дошел трагизм и комедия ее положения. – И это все? Куда же ты, ухажер сопливый? – только успела произнести она, как Антон рванул сквозь кусты прочь. А вдогонку ему еще долго слышался ее звонкий, заразительный смех, что больно резал его слух.
Даже сейчас, по прошествии времени, он не может спокойно вспоминать это. Ему всегда казалось, что такого позора нельзя перенести, с такими ощущениями нельзя жить. Еще несколько раз в то лето Антону на глаза попадала Маша, и всегда на ее лице блуждала загадочная, оскорбительная для него, улыбка. То ее выражение: «И это все? Куда же ты, ухажер сопливый?» преследовали его еще не один год. Оно даже снилось ему, и он просыпался в холодном поту, униженный, оскорбленный. «А что, если она расскажет кому-нибудь о моем позоре?» – такой вопрос не покидал его, не давал покоя. И он возненавидел Марию, стал ее бояться, а заодно, и всех женщин, которых он мог в своем воображении причислить в потенциальные партнерши. Жизнь становилась кошмаром, пока есть на земле Мария. К этому выводу Антон пришел не сразу, а после того, как убрал с дороги тетку Соню Дроздову.
Глубокой осенью запылал вдруг дом Масловой Маши. Когда сбежались соседи, и кинулись тушить пожар, обнаружили закрытую снаружи входную дверь, и хозяйку, задохнувшуюся дымом на пороге собственного дома: она не смогла ее открыть, и упала тут же замертво.
Все разговоры в селе по этому поводу сводились только к распутному образу жизни покойной, и мести кого-то из замужних молодиц. Ни кто не мог и подумать на Антона. А он и сам присутствовал на пожаре, бегал к реке за водой, плескал ее на горящий дом, заливая свой страх, свой позор, свою слабость. Вот тогда и успокоился.
А тут этот Васька Худолей вдруг напомнил, наступил на больную мозоль. Ему и самому было невтерпеж без женщины, без любимого человека. Природа брала свое, Антон теперь знал, был твердо уверен, что он все может, что он на все способен. Но страх перед женщиной где-то сидел еще, не исчез на том пожаре, как исчез позор. В новогоднюю ночь он готов был доказать себе, доказать в первую очередь женщинам что он мужчина, настоящий мужчина!
Но партизаны спутали все карты.
А вот теперь Фекла. «Где ж ты был раньше, Худолей, что ж так поздно глаза мне раскрыл? – корил себя и Ваську Антон. – Как теперь на глаза показываться, хотя и на самом деле она девка хоть куда? Грудь не такая пышная, как у Маши, видно, еще не мятая мужиками, но статью и красотой взяла. Эх, дурак я дурак! Прав Худолей, не за те булки я взялся, ох, не за те! Надо было за Феклины булочки лапать, а не хлеб под кроватью искать».
Антон не заметил, как ноги сами собой принесли его на край деревни к дому Абрамовых. Остановился, в недоумении, постоял так с минуту, не понимая, как и зачем он здесь, потом решительно направился в избу.
Фекла лежала в задней хате на кровати, что стояла слева за русской печкой. Над головой нависали полати. Доктор Дрогунов Павел Петрович за столом собирал разложенные инструменты и медикаменты в свой баул. Соседка Абрамовых, Гулевич Тая, ровесница Феклы, сидела у изголовья больной. Бледное, бескровное лицо девушки почти сливалось с белой наволочкой, только черные густые волосы красиво обрамляли ее профиль, да перебинтованная правая рука резко выделялась на фоне темного одеяла. Она то ли спала, то ли была в забытьи.
– Если вы пришли за больной, и хотите ее забрать, то я не позволю! – доктор решительно поднялся из-за стола, и шагнул на встречу Антону. Тая вскрикнула, и зажала рот рукой.
– Нет, доктор, нет! – парень замешкался в нерешительности, снял шапку, и начал ее мять в руках. – Тут совершенно другое, Павел Петрович, я еще пока сам не знаю, что, но совершенно другое, это точно! Не бойтесь за нее, и простите меня, простите, с этого момента ее ни кто не обидит, нет, не обидит! – как клятву повторял Антон.