Вице-президент Бэрр
Шрифт:
— Полковник Бэрр, как и все мы… — По своему обыкновению, он не находил нужных слов. Я смутился. Теодосия побледнела. Гамильтон сделал то, для чего его предназначали небеса.
— …околдован хозяйкой Эрмитажа, — сказал он.
— Именно. — Вашингтон двинулся дальше, а Гамильтон подмигнул мне, верней, стрельнулв меня ясным голубым взглядом. Но что на самом деле думал он о Вашингтоне? Мы к этому подходим.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Полковник Бэрр в восторге от наших занятий, особенно когда перечитывает
— Все равно что готовить речь — защитительную, конечно!
Он все еще читает и делает пометки на полях «Жизни Александра Гамильтона». Старое соперничество не дает ему покоя.
— Вот как, — говорит он, — оказывается, мой друг Гамильтон считал, что у меня были «сомнения» по поводу конституции. Наконец-то он попал в точку. Я сомневался — и сомневаюсь до сих пор.Я тебе уже говорил, я знал, что в своем первоначальном варианте конституция не просуществует и пятидесяти лет. Так и вышло. Бесконечные поправки продолжают изменять ее суть — и все же недостаточно.
Он открыл том сочинений Гамильтона, полистал.
— Никто не скажет, что конституцию писали простаки. Я знал их почти всех: очень способные, ловкие адвокаты и не одного клиента спасли от верной петли. Законченные циники. Вот послушай Гамильтона.
Бэрр начал читать:
— «Люди всегда будут преследовать свои интересы. Человеческую природу изменить так же трудно, как противиться мощному потоку эгоистических страстей. Мудрый законодатель незаметно изменит русло и направит поток, если возможно, на общее благо». Мне нравится это «если возможно». А что делать мудрому законодателю, если это невозможно?Боюсь, он станет тоже думать только о своем благе.
Полковник вдруг рассмеялся и вспомнил, как однажды Гамильтон произносил предвыборную речь перед группой мастеровых.
— Увы, Гамильтон всегда обращался с низшими, подчеркивая, что они низшие… Кому такое приятно? Боюсь, толпа издевалась над ним. Взбешенный, в отчаянии он крикнул: «Вы сами свой злейший враг!» Что бы сказал он теперь? Ведь «быдло» (так он называл народ) управляет. Или мы только льстим ему, делая вид, будто оно управляет?
Он отложил книгу. Начал работать.
В 1787 году я не принимал никакого участия в дебатах, не высказывался ни за ни против конституции. Как прочие, я читал «Публия» в газетах. Как и прочие, я очень скоро сообразил, когда за «Публием» скрывался Гамильтон, когда Джей, когда Мэдисон. Как и прочие, я знал Гоббса и его непоколебимую веру (разделяемую Гамильтоном), что любая форма правления, даже тирания, лучше анархии. Читал я и Монтескье, чьи труды оказали большое влияние на трех «Публиев». Но в глубине души мне, скорее, нравилась свободная конфедерация штатов, которая существовала в период между 1783 и 1787 годами. В конце концов, Нью-Йорком вполне сносно управляла фракция губернатора Клинтона. И если кое-где в других штатах дела обстояли неважно — это уж их дело; пусть бы сами о себе заботились, а не полагались на кучку умников-адвокатов из Филадельфии. Словом, некоторая доля анархичности — не такая уж плохая штука.
Вопреки принятому мнению движение за конституцию и прочное федеральное правительство началось не
Джефферсон мне рассказывал, что, несмотря на бесчисленные жалобы Вашингтона о тяжком бремени общественной деятельности, тот после Революции умирал от тоски. «Они из меня кабатчика делают!» — ворчал он, когда очередная партия любопытных сваливалась на него в Маунт Вернон. Когда Вашингтона избрали, он, как всегда, сидел без денег и перво-наперво взял аванс из государственной казны в счет будущего жалованья.
Помню одну неофициальную встречу с Вашингтоном после Революции. Это было в октябре 1791 года, вскоре после того, как я, в качестве сенатора от штата Нью-Йорк, прибыл в Филадельфию. В то время я мечтал написать подлинную историю Революции. Я вставал каждый день в пять утра и отправлялся в государственный департамент в сопровождении писаря. Вместе с ним до десяти часов мы просматривали и переписывали документы, а потом я шел на заседание сената.
Желая разобраться в некоторых военных вопросах, я попросил аудиенции у Его сиятельства. Согласие я получал так быстро, что мае следовало бы насторожиться. Ведь я занял место гамильтоновского тестя в сенате. Но началась Французская революция, и я, признаюсь, решил, что настала новая эра в истории человечества. Потом-то я понял, конечно, что на старую дурную эру всего лишь напялили маску и в улыбке вот-вот обнажатся окровавленные клыки. Но в 1791 году я, как и Джефферсон, был предан другойРеволюции и посему меня кляла федералистская фракция.
Президент принял меня в роскошном кабинете. Он совершенно переделал дом Морриса, превратив его в королевский дворец. Почтительный молодой секретарь, склонясь, распахнул дверь, и я вошел.
Вашингтон стоял у камина, словно позируя для портрета. Чересчур знаменитое желтое лицо сильно состарилось. К тому же Вашингтона замучили фурункулы. Он торжественно меня приветствовал и остался в той же позе, так что мы стояли перед камином, словно две непарные каминные подставки.
Я задавал ему вопросы о Революции, он давал уклончивые ответы. Как вопросы, так и ответы я забыл. Помню только его холодное благоволение.
— Вы предприняли весьма полезное дело, сенатор Бэрр. — Ему не льстили мои вопросы, они подчеркивали его поражения. Секретарь подал ему депеши, он взглянул на них, отпустил секретаря и пригласил меня сесть. Медленно, осторожно, морщась от боли, Вашингтон устроился в троноподобном кресле, выставив громадную ягодицу: проклятый фурункул выскочил прямо на этом чувствительном месте. Я выразил ему сочувствие в связи с вестями с Запада, где его любимец, генерал Сент-Клер, потерял чуть не тысячу солдат в боях с индейцами.