Виленские коммунары
Шрифт:
Дядя Антоний, напротив, совсем опустился. Его бурые усы поседели, обвисли еще больше. Да и весь он согнулся, сгорбился. Взгляд у него был какой-то понурый, прибитый. Кто знает, может быть, весть о смерти Яни так придавила человека.
С моим отцом он встретился в пути случайно, — кажется, в немецком карантине в Орше. Дальше поехали вместе. И в Вильно прямо с вокзала отправились на Погулянку. Отец не знал, где нас с матерью искать, и дядя уверенно повел его в «свою мастерскую»… Там, без нас и не от нас, они и узнали все новости. Нам было легче рассказывать.
Дядя
На том месте, где стояла кровать матери, мы поставили ему кровать Яни, и со дня приезда он все время лежал на ней в отчаянном отупении. Ничего не ел. Стонал. И всякий раз, когда поворачивался на другой бок, скрипел зубами.
Отец купил себе топчан и поставил на Янином месте, у окна, поближе к свету, потому что все время читал газеты. Он привез с собой каравай хлеба, кило сахара и большой кусок сала. Дядя же никаких продуктов не привез, — наверное, из-за своей беспримерной скупости (позже мы узнали, что он привез кучу денег, и все царскими бумажками).
Наши отношения с Юзей мы первое время скрывали от них. Потом они сами догадались (а возможно соседи сказали). Дядя отнесся к этому как будто безучастно. Отец же был с Юзей исключительно вежливым, внимательным, услужливым. Юзя ему понравилась. Он все порывался помогать ей «вести хозяйство»: учил, что и как нужно сделать, как купить, чтобы выгодней, подешевле… Правда, вести-то было нечего…
* * *
После Февральской революции отец работал на Ленских золотых приисках уполномоченным по вопросам труда. Когда начались выступления большевиков, он вдруг проявил себя их ярым противником и заядлым меньшевиком, в результате был вынужден оставить прииски.
Таким же он приехал и в Вильно. Для меня это было неожиданным огорчением… Сперва я просто ничего не понимал, думал, что это от озорства, что скоро он переменится и заговорит как человек серьезный. А потом все это порядком опротивело мне.
Радость, вызванная его приездом, моя давнишняя тайная гордость за отца, старого революционера-подпольщика времен царизма, — все мое приподнятое настроение, связанное с этим, теперь с каждым днем все больше и больше омрачалось.
Кроме того, он сразу же взял себе за правило — иронически высмеивать все, что бы я ни делал, судить обо всем, изрекая свои неоспоримые истины, а любую высказанную мною мысль загодя принимал подчеркнуто снисходительно, как нечто бессмысленное.
Сразу же после приезда он стакнулся с виленскими меньшевиками-интернационалистами и устроился у них заведующим столовкой (при «Интернациональном клубе» на Виленской улице, 20).
Мне стало тяжело бывать дома. Что ни вечер — насмешки над всей нашей работой, ругань
А Плахинский все лежал молча. Немного поправившись, он стал выходить, но и теперь молчал, молчал — и вдруг в один прекрасный день, не сказав ни слова никому, поплелся на Воронью… Там, как я позже узнал, он обратился к товарищу Рому с просьбой записать его в большевистскую партию. И попросил дать какую-нибудь работенку — «с талонами на получение бесплатных обедов в большевистской столовке».
На Вороньей у него ничего не вышло, и он подался на Виленскую, к моему отцу. Но у меньшевиков ему тоже дали от ворот поворот. Тогда он осел дома. Занял у кого-то из сапожников две пары колодок, раздобыл где-то немного товару из брака и старья. Намалевал на обрывке газеты мужской ботинок и дамскую туфельку, приклеил к окну и взялся чинить обувь.
К Юзе он относился теперь ласково, покорно, но тайны своих денег, царских бумажек, все же не открыл, — видимо, рассчитывал со временем снова разжиться. Самому себе всего жалел: кормился скупо, выглядел как скелет.
Мы с отцом давали ему талоны на получение дешевых обедов (просил же). Но сперва он шел с ними на разведку — что в какой столовке дают сегодня, где выгодней. Только после этого винегрет ел на Виленской, а кашу на Вороньей или наоборот. Суп брал редко — невыгодно, жидкий. А порцию хлеба просил непременно взвесить при нем, чтобы было полных сто или пятьдесят граммов. Просил ласково, но настойчиво, пока не взвешивали…
IV
НЕМЕЦКИЙ ПЕРЕВОРОТ
Виленская коммунистическая организация вела среди немецких солдат широкую революционную пропаганду, насколько это позволяли условия оккупации.
Листовки, выпускаемые на немецком языке, печатались в виленских типографиях. Товарищи, хорошо знавшие немецкий язык, рассказывали мне, что листовки пестрели множеством ошибок, часто смешных.
Дело в том, что текст набирали, как правило, рабочие-евреи. Хотя они и говорили по-немецки, но язык знали плохо, поэтому все переиначивали на еврейский лад. Они же сами правили и корректуру…
Но все это пустяки. Возможно, кто-то из немцев и смеялся, читая наши прокламации, — но ведь читали! Работа шла, прокламации распространялись хорошо — только печатай и умело распространяй.
Рабочие говорили немецким солдатам:
— Когда же, наконец, вы поступите так, как поступиои русские солдаты?
Теперь уже можно было это говорить, не рискуя очутиться в тюрьме. Хотя — случалось всякое…
Немецкая революция набухала. И все же никто из нас не ждал такого быстрого разворота событий. Не ждал потому, должно быть, что за время оккупации слишком уж уверовали в силу немецкой палочной дисциплины и тупости немецкого патриотизма.