Виленские коммунары
Шрифт:
Какое-то время я ни за что не мог взяться и был без работы. Волей-неволей пришлось выслушивать несусветную болтовню Болеся Будзиловича, с которым я встретился. За этим занятием и прошло время до конца ноября.
* * *
А с Болесем Будзиловичем мы встретились случайно, на Вороньей улице, когда я пришел туда в первый раз после болезни. Он, оказывается, вернулся из России еще в августе и на Воронью, как сказал мне, захаживал часто. Не знаю, почему мне раньше не приходилось его там видеть. Он вырос, был уже студентом. Говорил, что сочуствует коммунизму и собирается вступать в партию, хотя родные, особенно мать, решительно против этого.
Мать
Болесь пригласил меня к себе. Он вообще старался держаться со мной как товарищ, «друг детства», хотя я не особенно тянулся к нему, чего и не скрывал. Я никак не мог забыть наших прежних отношений, когда он был паничом, а я у них — кухаркиным сыном. Мою мать он в беседе и не вспомнил, зато о своей тараторил без умолку.
Располагая свободным временем и надеясь напиться у них сладкого чаю с хлебом, а может — и с колбасой, я согласился прийти. Сделал такую промашку…
Сидеть у них за столом мне не пришлось. Болесь затащил меня в свою комнату, стал показывать книги, фотографии и говорил о себе и своих родных, не закрывая рта.
* * *
Рассказал, как приехал домой, как его встретили, сколько было слез и какой вкусный обед, с его любимыми куриными котлетками и взбитыми белками, устроили в честь его приезда, как он уписывал этот обед после российской голодухи, и как после обеда все собрались в гостиной, вспоминали отца, и мать, заплакав, передала ему запечатанное в конверте письмо, оставленное Болесю отцом, и сказала: «Воскресает Польша… Не дождался…»
И как он, Болесь, читал это письмо, и вся семья внимала ему, словно слышала голос с того света… у отца его был рак печени, дни его были сочтены, и в своем письме он прощался с сыном. Болесь прочитал мне письмо. В наиболее чувствительных местах его глаза застилали слезы…
Какими только нежными именами не называл его отец в этом письме! Огорчался, что не может прижать к своей больной груди дорогого Болеся… Сетовал на трудности жизни под оккупантами: ему, больному, нужно хорошее питание, а дома, писал он, «не каждый день даже стакан молока есть…». Вспоминал брата-революционера, погибшего на русской каторге ради освобождения Польши. Скромно отмечал свои заслуги. И поучал сына, чтобы тот тоже любил свой народ, свою страну и с состраданием относился ко всем обездоленным и несчастным, боролся за светлое будущее…
Спрятав письмо и вытерев слезы, Болесь рассказал мне, как мать, когда он приехал, поведала ему свои сны: ей все мерещились ужасы красного террора, подвалы «чрезвычайки», кровь на стенах и он, Болесь, невинная жертва.
— Что значит нельзя верить снам! — развеселившись, воскликнул он. — Сын-то приехал целехонький и даже — сам красный!
Уже в день приезда он был вынужден «огорчить мамочку», так как вечером собрался идти в Рабочий клуб на Воронью — «к своим»:
— К своим? А разве мы тебе чужие, Боля? — с обидой и тревогой спросила мать.
А он ей ответил:
— И вы свои, и там свои…
* * *
Odi profanum vulgus!
Ненавижу невежественную чернь! Гораций
Больше Болесь не приглашал меня к себе, но всякий раз, когда встречал меня на Вороньей, подходил, брал под руку, вел в клубную столовку или в какую-нибудь чайную в городе, заказывал себе и мне по стакану чаю с сахаром вприкуску и ломтиком хлеба с маргарином —
Между прочим, узнал я от него и кое-что занятное.
Однажды, например, он поделился со мной своим спором с дядей.
Дядя Болеся, доктор Корнелий Корсак, в городе был известен как очень хороший старый врач. Правда, попасть к нему на прием мог далеко не каждый больной, он брал непомерно высокие гонорары. Все почему-то называли его «профессором», хотя, насколько мне известно, лекций в университетах он никогда не читал.
— Дядюшка мой, — сказал Болесь, — утверждает, что никакой политики не признает и верит только в науку, которая одна может изменить жизнь человечества. Но я прекрасно понимаю, что, если бы я почаще бывал у господина полковника Вейтко или, скажем, у господина капитан Виктора Ёдки, ему бы это нравилось. Он ведь слышать не может, что я хожу на Воронью, хотя и не говорит мне этого в глаза… «Наши массы, — говорит он, — еще не выросли, не доросли». — «Позвольте, дядюшка! — возражаю ему я. — Посмотрели бы вы, какие у нас на Вороньем массы…» (Тут Болесь по-приятельски похлопал меня по плечу.) Он возмущается: «Одиночки — возможно. Но подумай, говорит, если невежественные, темные рабочие будут нами руководить? Нелепость!..» И вдруг — в упор: «Ты любишь Польшу?» — «Люблю», — отвечаю. «А знаешь, что рабочим Польша? За миску похлебки они трижды отрекутся от нее». — «Э, нет, дядюшка, — говорю я. — От вашей буржуазной Польши они, вероятно, и отрекутся, если в ней не окажется для них миски похлебки, но от своей, рабочей, пролетарской Польши, где всем будет всего вволю, никогда не отрекутся». Ого, как разгневался дядюшка, услышав мой ответ! — засмеялся Болесь. — «Выдумки московских большевиков! — кричит. — Выдумки, за которые нужно гнать их от нас в три шеи, этих гуннов, этих диких варваров, гнать, как бешеных псов! Чтобы, кричит, не отравляли здорового польского духа своей ядовитой слюной!» Вот он каков, мой ученый, мой аполитичный дядюшка! Хотя как человек он очень добрый, и я его люблю. Почему не простить старику его неосведомленности и политической слепоты? — сказал Болесь и посмотрел на меня: как я отнесусь к его рассказу?
* * *
Рьяным врагом Вороньей была в их теперешней семье, по словам Болеся, Адель Ёдка. К сожалению, он рассказывал мне не столько о ее политических взглядах (если они у нее были!), сколько о том, как она мило поет, как восхитительно играет на рояле и как настойчиво ухаживает за ним, Болесем…
А я слушал его и думал: ведь это он говорит о той самой девочке в белом платьице и с красным бантом в пепельных кудряшках, которая когда-то, в 1906 году, декламировала революционные стихи на первомайском митинге рабочих в Закрете и так полонила мое детское сердце!
Теперь она была совсем барышня, правда, крохотная, но с теми же пепельными кудряшками, лишь носик у нее подурнел, вытянулся лопаточкой, словно утиный. И теперь она уже «рьяный враг» тех самых рабочих, которым ребенком декламировала революционные стихи. Как все в жизни меняется!
А ее брат, Виктор Ёдка, целое лето учивший меня, будучи студентом, теперь уже капитан, уже успел сдаться в плен из русской армии австрийцам и вступить в легионы Пилсудского — и вот прикатил из Варшавы в Вильно создавать здесь, у нас, свою Польшу.
Жил он отдельно; сестра — с Будзиловичами у доктора Корсака, а он — где-то в другом месте. Был занят исключительно важными делами и знался исключительно с важными людьми. Из желтоволосого веселого студента-юноши он превратился в рыжего злого армейского офицера. И вообще, когда шел по улице в форме польского легионера-капитана, то, казалось, ног под собой не чуял от радости — такой стал важной политической персоной!
Адель, его сестрица, тоже ходила задрав свой утиный носик. А ведь они были детьми всего-навсего пьяного забулдыги землемера, средненького помещичка откуда-то из-под Полоцка.