Вильнюсский двор
Шрифт:
Мама никакого понятия о маршале Пилсудском не имела, в родном местечке Йонава над Вилией никогда о таком не слышала, все судачили только о Гитлере и Сталине, но она и виду не подала и слушала пани Катажину с почтительным вниманием. Когда о своём любимце так пылко и возвышенно говорят, глупо и неприлично огорчать своим откровенным невежеством того, кто любит.
Желая доставить ей хоть какую-то, пусть и небольшую радость, мама в знак согласия при каждом упоминании имени Пилсудского кивала своими ранними сединами, привезёнными из заснеженного и голодного аула Тункарес под Чимкентом:
— Наверно, пани Катажина, всё сложилось бы иначе. И евреев пальцем бы не
— Як Бога кохам, всё сложилось бы иначе, — повторила пани Катажина. — Польша была бы целёхонька и евреи были бы целы. Вы, пани Геня, не представляете себе, сколько до войны их тут, в Вильно, было. Тьма тьмущая!
— Не могу даже представить себе, — смиренно прошептала мама. — Наше местечко было маленькое. Куда ему до Вильно. К тому же моя свекровь, да будет благословенна её память, говорила, что нас, евреев, нельзя считать.
— Почему же? — заинтересовалась пани Катажина.
— Чтобы никто не сказал, что нас на белом свете уже более чем достаточно.
— Ваша свекровь была неглупой женщиной. Их в Вильне было тысячи, десятки тысяч. И на Завальной. И на Замковой, и на Большой. Лавочки. Мастерские. Молельни с раввинами и семинаристами. Молельня — слева, молельня — справа. Спереди и сзади! Синагог было, пани Геня, не счесть — даже больше, чем костелов и монастырей… Настоящий, прошу прощения, еврейский муравейник. А что сейчас? Спереди — пусто, сзади — пусто. Налево — руины, направо — руины. Интересно, сколько же вас тут сейчас осталось?
— Не знаю, — вздохнула мама, и её черные глаза еще больше потемнели от печали. — Немцы почти всех перебили. Но, даст Бог, те, кто живы, соберутся тут снова.
— Рано, к нашему несчастью, умер маршалек Пилсудский. Слишком рано.
— По-моему, все люди на свете умирают слишком рано или уходят не вовремя — ведь каждому, согласитесь, охота еще жить и жить. Все ругают жизнь, но я что-то не слышала, чтобы кто-нибудь радовался смерти, — не возражая соседке, вставила мама. Да и как тут возразишь, если на свете когда-то жил-был не известный ей маршал, который, в отличие от злодея и изверга Гитлера, и пальцем не тронул бы евреев, хотя и не пылал к ним большой любовью. Ведь другие маршалы и полководцы не только к ним любовью не пылали, но и вели себя так, что от сотен тысяч евреев только горсточка пепла осталась.
Эти мамины кивки ранними сединами, привезенными в Вильно из казахского аула, этот участливый взгляд, эта почти озорная готовность делиться с пани Катажиной, едва сводившей концы с концами, чем Бог послал — то картошкой и лучком, то огурчиками и помидорами, купленными на шумном и бестолковом Калварийском рынке, то молоком и хлебом, то субботним пирогом с корицей, а то и куском фаршированной рыбы — всё это мало-помалу растопило обледеневшую от житейских невзгод и одиночества душу старой суровой польки.
Отец, не разгибавший целыми днями за прытким «Зингером» спины, относился к странному опекунству своей второй половины со снисходительным неодобрением…
— Собака, и та приходит на выручку человеку. А нам сам Господь Бог велел другим помогать, — убеждала мама моего тихого, как омут, отца, который сторонился всех без исключения чужаков кроме тех, кто шил у него пиджаки и брюки.
Мама не гнушалась бегать для пани Катажины за лекарствами к земляку-аптекарю Меиру Абрамсону, порой даже оплачивала их стоимость. Она напрашивалась и в добровольные сторожа её крохотной квартирки, пока пани Катажина, истовая богомолка, замаливала в костёле Петра и Павла на Антоколе свои тайные грехи. Свою, и не малую, роль в их сближении сыграло горькое и больное одиночество
— Я вечная ваша должница, пани Геня, но бедность за доброту может, к сожалению, расплатиться только одной-единственной валютой — советами и благими пожеланиями.
Мама жалела всех, но только не самоё себя. Жалела она и пани Катажину. К её жалости примешивалось и врожденное женское любопытство. Пани Гене не терпелось как можно больше узнать не столько о маршале Пилсудском, о котором пани Катажина говорила с молитвенным обожанием, сколько о самой обожательнице. Кто же она такая, чем в молодости занималась, как объяснить её скрытность и стойкое недоверие ко всему на свете — даже к Богу, которому она поклонялась с таким неистовством. Потрепанный молитвенник в кожаном переплёте и чётки она почти никогда не выпускала из рук. Поведение пани Катажины наводило на мысль, что она когда-то крепко пострадала и оттого стала такой жесткой и нелюдимой. По тому, как старая полька избегала общаться с соседями и чуралась дворовых пересудов и сплетен, можно было заключить, что она и впрямь оберегает от других какую-то свою тайну. И как мама терпеливо и деликатно ни старалась у неё что-то выпытать, пани Катажина всегда отделывалась короткой и неопределенной фразой:
— Прошлое, пани Геня, подобно бездонному мусорному ведру. И нечего его долго держать дома, чтобы оно воздух не портило…
Свое прошлое, свое бездонное ведро мусора, как выразилась пани Катажина, она во двор не выносила, держала его под семью замками, и моя мама робко, но упорно искала к ним отмычку.
Отмычка, наверное, так и не нашлась бы, если бы не внезапная болезнь пани Катажины.
Обычно жильцы дома по проспекту Сталина 35 в ту начальную послевоенную пору общались по-старинке: кто задирал вверх к открытому окну голову и на весь двор благим матом кричал: «Абраша, Абраша! Скоро ты, оболтус, оденешься и выйдешь?», кто при надобности осторожненько барабанил в чужую дверь, а кто — если дело не требовало срочной встречи — просто подкарауливал нужного соседа. Единственный телефонный аппарат стоял в квартире полковника госбезопасности Васильева и громко и тревожно нет-нет да тренькал.
Обеспокоенная непривычно долгим отсутствием пани Катажины во дворе, мама решила разведать, не случилось ли с ней что-нибудь. Она пару раз по обыкновению крикнула ей в окно, и нервно побарабанила кулачком в дверь, но старуха ни на крики, ни на стуки не отзывалась.
Заподозрив неладное, мама созвала семейный совет, в котором участвовали мой молчаливый, вечно думающий о новых заказчиках родитель и мой напористый дядя, её брат — новоиспечённый лейтенант Шмуле, только-только вернувшийся в Вильнюс из московского училища энкавэде. На этом расширенном совете и было единогласно принято решение — не вызывать милицию, а взломать у пани Катажины дверь.
Решение тут же было осуществлено, но всё, слава Богу, обошлось без взлома.
Решительный дядя Шмуле, прошедший боевую выучку, но силой библейского Самсона не отличавшийся, налёг плечом на деревянную, обитую дерматином дверь, оказавшуюся незапертой, и, упав с разлёта на пол, влетел в комнатку заболевшей пани Катажины.
— Что это за мода не запирать дверь? Вы что, грабителей не боитесь? — отряхиваясь от пыли и укоризненно поглядывая то на мою обомлевшую маму, то на постанывающую в постели старуху, — прохрипел мой сконфуженный дядя-лейтенант.