Вильнюсский двор
Шрифт:
Январь 2007
Кармен с третьего этажа
Не было такого утра, которое бы в нашем дворе не начиналось со знаменитой арии Кармен из одноименной оперы.
В те давние-давние времена, на излете зимы сорок пятого года, когда мы вернулись с мамой из почерневшего от угольной пыли и солдатских похоронок уральского шахтерского поселка Еманжелинские Копи в очнувшийся от глубокой комы Вильнюс, я ни о Кармен, ни о названной в ее честь опере знать не знал.
Не знали об операх до войны мои бабушки и дедушки, мой отец и мама. В родном
Так случилось, что единственным знатоком и истинным ценителем оперного искусства в нашем роду оказался мой дядя Шмуле, который, как он уверял свою уцелевшую родню, еще до войны пристрастился ходить почти на все оперные спектакли Большого театра в Москве, куда был послан учиться в очень-очень важное ведомственное училище, не имевшее, по его меткому и чистосердечному признанию, никакого отношения к обычному роду войск…
Может, поэтому, когда у нас дома за субботней трапезой речь заходила о нашей соседке Гражине, целыми днями с особым рвением репетировавшей на третьем этаже партию страстной и неумолимой Кармен, дядя Шмуле, посасывая неизменную папиросу “Беломор”, с купеческой щедростью принимался сорить именами великих оперных певцов и певиц:
— Куда нашей канарейке до такой, скажем, как Нежданова! Или Барсова! А какие там в Москве мужчины! — Дядя Шмуле задирал голову, как будто призывал в свидетели самого Господа Бога. — Какие там мужчины! Лемешев! Козловский!.. Рейзен! Между прочим, чистокровный наш человек.
— Из Йонавы?
— Какая нам, Хенке, разница, откуда он? Из Йонавы или из Бердичева. Важно, что он еврей, и его пение, говорят, нравится самому товарищу Сталину.
— Ну, — язвила мама, — если уж он нравится самому товарищу Сталину, то глупо спрашивать, нравится ли он тебе.
— А ты, сестрица, свой противный язычок лучше попридержала бы! — усмирял ее брат, время от времени вспоминавший о своих служебных обязанностях везде и всюду пресекать всякие антисоветские высказывания и действия. — По моим сведениям, твоя расчудесная Гражина в Каунасе пела и при немцах, которые наших расстреливали, и фрицы-офицеры, стоя, кричали ей “Вундербар! Вундербар! Браво, фрау Гражина!” и бросали ей под ноги цветы. Что ты, Хенке, на это скажешь?
— А что, Шмуле, с того, что она пела при немцах? Каждый зарабатывает свой кусок хлеба, как умеет, — один иголкой, другой голосом, третий протягивает руку на паперти… Птички тоже еще совсем недавно выводили при немцах свои рулады. Так что, по-твоему, надо теперь лазить по деревьям и всех их до единой передушить? И потом — не она же им кричала “Вундербар! Вундербар! Браво!”, не она же бросала им под ноги цветы!
— А ты откуда знаешь? В наше время без тщательной проверки никому нельзя верить.
Мама и дядя Шмуле были очень похожи друг на друга — оба низкорослые, остроязыкие, веселые. Если маму, по сути, что-то и отличало от ее брата, то, пожалуй, не внешность, не воинственный нрав, а доверчивость и чувство жалости к ближнему. Она боялась причинить — намеренно ли, непреднамеренно ли — другому человеку боль; кого-то зря осудить или ненароком опорочить. Дядя Шмуле, наоборот,
— Бог тоже ошибался! — выйдя из себя, частенько приводила она последний аргумент — сомнительный, но и неоспоримый. Пойди проверь, ошибался ли когда-нибудь Вседержитель или нет, всех ли в самом деле по справедливости карал и миловал.
Мой отец, избегавший споров на далекие от портновского ремесла темы, успокаивал маму и уговаривал никогда не оспаривать мнение человека в погонах:
— Ты зря с ним, Хенке, споришь. Из всех видов одежды на свете мундир, по-моему, не только не красит еврея, а портит его. Как бы тебе это объяснить? Еврею в мундире кажется, что он на свет родился сразу с погонами на плечах и что он брат вовсе не домохозяйки Хенки Дудак, а самого — подумать только! — Вячеслава Ивановича.
— А кто такой Вячеслав Иванович?
— Кто такой, кто такой? — передразнил ее отец. — Вячеслав Иванович — уже не еврей, он уже большая шишка, например, нарком. Еврей, надевший мундир, тотчас теряет по меньшей мере три четверти своего еврейства. Но одно счастье, что Господь Бог нашему Шмулику пока только три звездочки на погоны насыпал и наркома из него не сделал. Пришлепни Он ему одну большую, генеральскую, — глядишь, Шмулинька вообще сменил бы свое имя и национальность и в один прекрасный день стал бы каким-нибудь Вячеславом Семеновичем Дудаковским.
— С его-то носом, с таким-то выговором — и в Вячеславы Дудаковские? — вскинулась мама. — Я и то лучше его говорю. Хоть “эр” как надо выговариваю.
— Генералу Дудаковскому простили бы и нос с горбинкой, и плохой выговор, и еще кое-чего. Сама знаешь что. Не хочу рот поганить…
Сверху, с третьего этажа, во двор вдруг крупными ливневыми каплями упали начальные такты знаменитой оперы “Кармен”, и вслед за мощными всплесками старого пианино раздался низкий, грудной голос Гражины, к которой по утрам прибегала маленькая, юркая, как ласточка, аккомпаниаторша. Кто-то из жильцов пустил слух, будто аккомпаниаторша — выжившая то ли в Каунасском, то ли в Вильнюсском гетто еврейка, будто наша Кармен была с ней знакома с довоенных времен и даже вместе выступала на концертах. Маму так и подмывало подойти к ней и в упор спросить:
— Простите мое нахальство, но вы еврейка или не еврейка?
Она, наверно, так и сделала бы, потому что везде и всюду — на рынке, в магазинах, в первых городских автобусах, на парковых скамейках, в поликлинике в очереди к доктору — без всякого стеснения занималась только тем, что собирала евреев, как собирает пастух отбившихся от стада овец. Собрав с десяток новых имен, мама с радостью отчитывалась перед всеми родичами о проделанной работе, с волнением перечисляла места рождения и примерный возраст тех, с кем случайно познакомилась. Мелькали названия городов и местечек не только Литвы, но и Белоруссии, Украины и один раз даже Бельгии — город Брюгге.