Вильнюсский двор
Шрифт:
— Пани Катажина! Напоследок я хотела бы у вас спросить: о чем она все-таки поет?
— А о чем, пани Геня, по-вашему, может петь молодая и одинокая женщина?
Мама пожала плечами.
— О чем вы в молодости пели? Не про эту же…. как ее, Катюшу, которая выходила на какой-то берег…
— Я… — замялась пани Геня. — Я пела о пастухе, у которого среди бела дня запропастилась его любимая овечка… И еще песню про еду бедняков — картошку, которую они отваривают, пекут, жарят шесть дней в неделю, а в седьмой на удивление всем делают кугель — картофельную бабку.
— Да-а-а, — протянула пани Катажина. — Вас, евреев,
Пани Катажина прослезилась, вытерла рукавом платья свой правый, еще кое-как видящий глаз и подвела итог:
— Пани актерка поет о любви! Каждое Божье утро — о любви, в этом обморочном, зачумленном Вильно, при этой ужасной разрухе!.. С ума можно сойти! Скажите, пани Геня, на кой черт нам сдалась эта испанская любовь? Сейчас, когда не хватает хлеба, света, когда без шастающих по спине мурашек по городу шага не ступишь…
— А я так и думала, что она поет о любви. По-моему, зря вы о ней так… Как раз сейчас, когда не хватает света и от страха мурашки бегают по спине, любовь нужна не меньше, чем электричество. Ведь она светит, греет и кормит, — сказала мама, и вдруг ей захотелось отблагодарить старуху за то, что та с такой терпеливостью слушала и отвечала на все вопросы. От рассказов пани Катажины, от ее неистовых заклинаний и всплесков что-то всегда прибавлялось и у пани Гени. Она и сама не могла взять в толк, что именно, но каждый раз в душу перетекала какая-то теплая, просветляющая печаль, воскресала надломленная тяготами и разочарованиями вера и понемногу умножалось знание о времени и о людях.
— Так что же вы меня так долго мучили? — пошутила старуха, и улыбка, как солнечный зайчик, скользнула по ее морщинистому, словно высеченному из камня лицу и тут же погасла.
— Пани Катажина! Есть у нас один знакомый — Хаим Курляндчик. Слесарь. Мой муж, пан Соломон, работает рядом с ним на Троцкой. Если вы нам доверите ваш патефончик, мы отнесем его Хаиму в мастерскую. Может, он его починит. Тогда с вами снова будет ваш бог — Ян Кипура. И по утрам, как это и положено, в нашем дворе о любви запоют уже двое — мужчина и женщина.
— Спасибо, — сказала старая полька. — Но стоит ли возиться с такой рухлядью? Все равно все скоро придется выбросить на свалку вместе со мной.
Недели две умелец Хаим Курляндчик копался в патефоне, но божественного голоса Яна Кипуры он пани Катажине так и не смог вернуть. Да если бы и вернул, то старуха уже все равно не могла бы им насладиться, потому что вскоре скончалась и отправилась на небеса слушать песнопения самодеятельного хора, состоящего из ангелов и херувимов.
Весь
Примолкла и Кармен с третьего этажа — казалось, пташке любви кто-то переломал крылья. Даже полковник госбезопасности Васильев, который со всеми соседями при встрече здоровался либо молча, либо, невнятно что-то бормоча, как глухонемой, и тот остановил своего сослуживца — дядю Шмуле и по-дружески спросил, что приключилось с этой странной, экзотической ветеранкой — пани Катажиной.
Но то, на что не был способен всесильный полковник, с легкостью сделал Господь Бог, который аккуратно следит за восполнением им же образованных пустот на Земле и время от времени устраняет любые нарушения равновесия. Он, Милосердный и Всемогущий, послал в наш двор пополнение — женщину, оказавшуюся матерью Гражины, с двумя пятилетними близнецами и вертким, кукольным пудельком.
Моя мама, слывшая среди своих земляков и жильцов двора упорной собирательницей евреев, первым делом обратила внимание не на женщину, хотя та в своем элегантном шелковом платье с брошью из слоновой кости и аккуратно уложенными кренделем волосами выглядела весьма импозантно, и не на постоянно подпрыгивающего, словно его только что механически завели, пуделька с бантиком. Ее взгляд задержался на кареглазых, ушастых, русоволосых мальчиках-близнецах, на литовцев совсем не похожих.
Нет, решила мама, эта Кармен с третьего этажа — точно не их мама, а женщина с брошью из слоновой кости на груди и прической кренделем — не их бабушка.
Пани Гене почудилось, что над негаданными гостями клубится какая-то тайна — ведь после войны, по ее мнению, вся Литва кишмя кишела нераскрытыми тайнами (так, наверно, было и на самом деле), и каждая из этих тайн, особенно те, которые были связаны с выживанием евреев в немецком аду, как бы взывала к ней лично: “Разгадай, Хенке! Разгадай! Разгадай!”
Своими розыскными достижениями мама тут же поделилась с отцом, который спокойно и сосредоточенно гладил чьи-то новехонькие брюки, набирая время от времени из стакана в рот воды и смачно прыская то на правую, то на левую штанину…
— Хенке! Не морочь мне голову. Я из-за этих твоих наблюдений еще, чего доброго, прожгу чужую штанину… Кто же после этого ко мне с новым заказом придет? Можно подумать, что тебя специально наняли искать в городе евреев.
— А может, я таким образом, алтер ферд[2], для тебя заказчиков вербую. Об этом ты не подумал? — зашлась от хохота мама.
— Но детям я пока еще не шью! — намекая на появившихся во дворе близнецов, отрезал отец и выпустил изо рта очередной фонтан воды на штанину с такой силой, словно тушил в доме пожар, возникший по вине его благоверной.
Удача редко поджидала маму. Чаще она со своими наблюдениями и розысками попадала впросак, наталкивалась на скучные и заурядные истории, ничего нового и захватывающего дух не узнавала, но интереса к придуманным или всамделишным тайнам не утратила и, как прежде, тянулась к их разгадкам, и почему-то чутье ей подсказывало, что одна их них таится на третьем этаже.
И не ошиблась.
Немножечко везенья, подстегивала себя мама, немножечко упорства и хитрости — и все, что было тайным, станет, как сказано в писании, явным.