Вильнюсский двор
Шрифт:
— Иголка — не пуля. Никого не убьет, — поучал его отец.
— Власти меняются, но при всех властях приходится что-то латать, перелицовывать… — вторил моему родителю его манерный и желчный друг Нисон Кацман. — Надо, Шмуле, шить, а не вмешиваться в чужие драки. В чужой драке еврей рискует получить в морду с обеих сторон.
Дядя Шмуле упрямо защищал себя, полковника Васильева и регулярные войска, борющиеся против буржуазных националистов — тех, кто в войну расстреливал евреев.
— Не валите всех в кучу. Кто, Шмуле, и вправду расстреливал, а кто не расстреливал, но ушел в лес из патриотических соображений, решив потягаться силами с новыми хозяевами и вернуть прошлое, — доказывал Нисон Кацман. — А вернуть прошлое — это
Мама прислушивалась к их спору, не заботясь о том, кто из них прав, а кто не прав, и мысли ее, как ни странно, крутились вокруг полковника Васильева. У него, наверно, где-то в золотоносной Якутии, вдали от Литвы, от ее лесов и городков, переходящих из рук в руки, живут его родители, и, может, еще престарелые дедушка и бабушка, которые каждое утро от сына и внуков ждут писем с таким же нетерпением, как когда-то на прииске в Светлом ждали солдатских треугольничков с фронта. А ведь Толя, их единственный Толя, тоже вроде бы на фронте, хотя немцы уже два года тому назад подняли вверх руки: “Гитлер капут!” Будь этот Васильев ее сын, думала мама, она заставила бы его вернуться назад в Россию — пусть, мол, эти литовцы сами разбираются, какая власть им больше по душе — та или эта, ведь не ровен час из Вильнюса еще может и похоронка прийти. Брат Шмуле дважды чуть не поплатился за свою службу, когда ночью его подстерегли в темной подворотне и пытались застрелить. Один раз пуля пролетела над самой его головой, а во второй раз угодила в ногу — он и сейчас еще немного прихрамывает. Пани Геня вдруг с каким-то покалывающим душу чувством сожаления вспомнила свое родное местечко Йонаву — его одноэтажные домики, узкие дворики без темных простреливаемых подворотен, окрестные рощи и грибные леса, где вековую, замшелую тишину нарушали не автоматные выстрелы, а только торжественные переклички птиц. Это был тот мир, в котором она росла и который казался ей незыблемым и вечным. В том, еще не охромевшем, твердо стоявшем на ногах мире мужья в потертых гимнастерках не возвращались после ранений из военных госпиталей, сыновья портных не метили в русские писатели, там не было ни пани Катажины, ни полковника Васильева.
Мама понимала, что Господу Богу, как кучеру, не прикажешь: “Поверни свой возок назад!” Но от этого понимания лицо ее не только не светлело, но еще больше омрачалось.
— Скажи, Шмуле, а ведь и Васильева тоже могут того… подстрелить? — спросила она у брата, который нет-нет да заходил к нам, чтобы попробовать ее кулинарные новинки и оттачивать на сестре свои затупившиеся идеологические стрелы.
— Подстрелить могут каждого, — попытался все превратить в шутку мой дядя.
— Не валяй дурака. Не про каждого речь.
— Мне сдается, что ты, Хенке, переживаешь за Васильева больше, чем его жена Лида. Он тебе ни сват и ни брат. Поживет в нашем дворе годик-другой и скажет: “Адью, товарищи евреи!” Поверь, таких работников, как он, на одном месте долго не держат — переведут для укрепления кадров в Латвию или еще куда-нибудь, а то, глядишь, отзовут в центр на высокую должность. Чего за него переживать?
— Я за всех переживаю… Меня, видно, такой родители смастерили… Разве тот, кто за всех переживает, когда-нибудь возьмет в руки оружие и выстрелит в другого человека?
— Возьмет, не возьмет, тебе-то какое дело! Меси себе спокойно свое тесто на кухне, пеки свои пироги с изюмом, фаршируй на субботу карпа и постреливай колючими словечками в самое темечко своего муженька. А за Васильева пусть переживает его Лида.
Мама хотела возразить брату, что жена Васильева, Лида, которая ухитряется даже во дворе проводить свою агитацию и пропаганду, больше переживает за политическую сознательность жильцов, чем за своих домочадцев, но вдруг услышала снизу голос пани Катажины:
— Пани Геня, это у вас рыба пригорела?
— Это не у меня, — перевесившись через окно, сверху ответила мама.
— Я
— Ничего у меня не горит. И вообще ни у кого не горит, — напрягла голосовые связки мама. — Вы же знаете, что рыбу я никогда не жарю.
Пани Катажина прекрасно знала, что мама рыбу никогда не жарит, а только отваривает. Но хитроумная полька, как всегда, старалась использовать любую зацепку, чтобы вытащить пани Геню из дому, затеять с ней разговор, пожаловаться на свои болячки или поделиться какой-нибудь новостью, добытой главным образом под сводами костела Петра и Павла. На этот раз новость не стоила того, чтобы из-за нее выключать примус и спускаться во двор, — исповедник пани Катажины отец Станислав посоветовал передать библиотеку беглеца, пана Томашевского, в дар Виленской польской гимназии, директором которой является его, ксендза, родной брат Ярослав. К Ярославу и надо обратиться. Было бы, конечно, ужасно, если бы Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий оказались на мусорной свалке вместе с пустыми бутылками из-под пива, картофельной шелухой и кошачьими деликатесами — мясными или рыбными объедками.
Пани Катажине очень хотелось чем-то выделиться среди жильцов, и лучшего повода, чем передача библиотеки Томашевского польской гимназии, невозможно было и придумать. Она не сомневалась, что пан директор Ярослав не отмахнется от рекомендации своего брата, ксендза Станислава, и примет под свою кровлю эти беспризорные книги, но Васильев словно сквозь землю провалился.
— Может, вашему брату Шмуле известно, когда приедет пан полковник? — при каждой встрече допытывалась она у моей мамы.
— Появится, появится, — успокаивала ее пани Геня. — Это мы люди свободные, а пан полковник — не какой-нибудь портной-надомник. Ему приходится колесить по Литве. Не волнуйтесь, через денек-другой он приедет.
— Книг жалко.
— А что с ними станет? Книги не киснут. Столько пролежали на полке, полежат еще недельку.
— А если пани Лида, не дождавшись пана полковника, возьмет и выкинет вон Мицкевича и Словацкого, а на их место поставит книги своих?
— Кого — своих?
— Ну ту четверку, что в праздники на знаменах красуется и висит над центральным входом в универмаг… Их портреты, как хоругви, на первомайских демонстрациях всегда несут по проспекту аж до Кафедральной площади, — выпалила пани Катажина. — Кроме Ленина и Сталина я двух других, пани Геня, по фамилиям не знаю… Они вроде бы тоже писатели… Один из них, я слышала, то ли двадцать книг написал, то ли тридцать… Он, по-моему, еврей…
— Маркс, — сказала моя бесстрашная мама.
— Наверно, — промолвила пани Катажина.
Командировка пана полковника затягивалась, и пани Катажина всерьез опасалась, что у Васильева уже вылетели из головы не только Адам Мицкевич вместе с Юлиушем Словацким, но и она сама.
— Забот у человека полон рот, он неделями не бывает дома, ночует в гостиницах, ради дела не спит со своей супругой, как положено нормальному мужчине, — сказала моя мама, когда пани Катажина пожаловалась на его забывчивость. — Ему только посочувствовать можно. Но я верю, что пан полковник не забыл про книги, хотя для него, как для моего братца Шмуле, самый главный поляк — Дзержинский, а не эти… как их там? Я ж не ученая… гимназии не кончала.
— Мицкевич и Словацкий!
— Вот-вот! Если послушать моего братца, то его сослуживцы ничего не забывают ни на работе, ни в отпуске. Они все помнят. Может, помнят даже то, что вы когда-то были одноклассницей маршалека Пилсудского.
— Неужели? — испугалась та.
— Работа у них такая — знать все, что было, и знать все, чего не было, но может случиться…
— А что может случиться? То, что есть сегодня, то, наверно, будет и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра…
— Это вы так думаете. А они там, на проспекте, думают иначе. Вдруг кто-нибудь замышляет что-то дурное, и завтра на свете будет совсем иначе, чем сегодня.