Вильнюсский двор
Шрифт:
Ничего дурного пани Катажина никогда не замышляла, и Бог постоянно награждал ее за чистоту помыслов.
Не прошло и недели, как пани Катажина на деле убедилась в том, что брат пани Гени говорит чистую правду, — сослуживцы ее братца ничего не забывают. Вернувшийся из командировки Васильев перед тем, как подняться к себе, постучался в логово соседки, и пани Катажина, запинаясь от неожиданности и волнения, поведала ему все про отца Станислава и его брата Ярослава — директора польской гимназии.
Пан полковник поблагодарил шановну пани за старания, восхитив ее в очередной раз своей отменной польской речью, и пообещал утром прислать
В тот же день автомобиль вкатил во двор, и хмурый шофер с вечно заспанным лицом принялся выносить из квартиры своего начальника объемистые тома в кожаных переплетах и грузить их в салон и багажник.
— Товарищ полковник просил, чтобы и вы со мной поехали. Так будет вернее.
— С превеликим удовольствием. Но в таком виде? Нет-нет, я должна переодеться.
Никогда жильцы нашего двора не видели пани Катажину такой нарядной, как в тот день, — элегантная шляпка, кашемировое платье, лакированные туфли. Но их удивление еще больше возросло, когда Васильев назавтра одарил соседку букетом нежно-розовых гвоздик.
— Дзенкуе, пане полковнику, — смутилась пани Катажина, которой четверть века с лишним мужчины не дарили цветы и которая уже не чаяла их когда-нибудь от них получить.
— То я пание дзенкуе, — сказал Анатолий Николаевич, впервые удостоивший благодарности представителя дворового населения.
Соседи Васильева, евреи, как это повелось испокон веков, не ждали от Анатолия Николаевича ни цветов, ни благодарности. От полковников, а Анатолий Николаевич не был исключением, они благоразумно предпочитали держаться на расстоянии, не стремясь их ни задабривать, ни возмущать, одинаково опасаясь их милости и их гнева. Это пани Катажине нечего было опасаться — ее могли упечь в “холодную” только за гнилую и зябкую старость, а старость и есть не что иное, как тюрьма, в одиночную камеру которой надзиратель, Господь Бог если и входит с цветами, то только с могильными.
Пани Катажина выставила подаренные гвоздики для всеобщего обозрения в глиняном кувшине на подоконнике, но судьбе было угодно, чтобы эти нежно-розовые цветы с нераспустившимися, застенчивыми лепестками и впрямь стали для старой польки могильными — последними в ее жизни. Через полгода пани Катажина умерла от рака легких и была тайно похоронена рядом с неистовым ненавистником большевиков — маршалом Юзефом Пилсудским, ее бывшим однокашником.
После смерти пани Катажины в нашем дворе была провозглашена еврейская республика, идиш в нем объявили государственным языком, а семья полковника Васильева и певица Гражина Руткуте попали в разряд отчужденного нацменьшинства. По-русски сносно говорил только мой дядя Шмуле, обогативший свой словарь в Москве, а остальные его соплеменники пользовались воляпюком, привезенным из странноприимной Средней Азии.
Чтобы не усугублять отчужденность жильцов друг от друга и чтобы она не переросла в замаскированную улыбками враждебность, между евреями и нацменьшинством нужен был связник, и эту непростую роль добровольно взял на себя мой находчивый дядя Шмуле. С одной стороны, он по мере своих возможностей заочно знакомил своего сослуживца полковника Васильева с каждым жильцом: этот, мол, — замечательный портной (имелся в виду мой отец), этот — первоклассный краснодеревщик (на сработанной им двуспальной кровати почивал бывший президент Литвы Сметона с супругой Зосей), этот — лихач-таксист (за два часа домчит любого пассажира до Минска), а этот —
— Самуил Семенович! А я, по правде говоря, думал, что среди евреев — все доктора и скрипачи… У нас в санитарном отделе — Добровицкий, Зак, Нудельман, а на сцене Ойстрах, Коган… Каюсь, просто не ожидал, что столько у вас ремесленников и мастеровых… — не постеснялся признаться Васильев.
— Всякие среди нас водятся, Анатолий Николаевич. Каждый народ, как река, разные рыбы в ней плавают, — мягко поучал Васильева Шмуле. — Если кто-нибудь из них вам понадобится, только скажите… Будет вам и маляр, и паркетчик, и портной, и парикмахер на углу проспекта Сталина и Татарской.
— Надеюсь, сразу все вместе нам не понадобятся, — усмехнулся полковник. — Возможно, по отдельности — да. Лида мне про ремонт уже уши прожужжала, да и старый паркет в гостиной весь покоробился…
— Может, вам начать с портного? — ковал железо, пока горячо, Самуил Семенович. — У меня для вас, товарищ полковник, есть замечательный мастер. За ним далеко ходить не надо. Он в подъезде напротив вас живет. Это мой шурин. Он когда-то самого командующего Белорусским фронтом — маршала Рокоссовского — обшивал. К празднику Победы парадный мундир ему в Пруссии сшил. В этом мундире он и проскакал с Жуковым на белом коне по Красной площади.
— Да что вы?! — воскликнул Васильев.
— Чтоб я так жил! — на еврейский манер ответил Шмуле.
— Верю, верю! Но мы-то с вами, Самуил Семенович, мундиров не носим… И по площадям в праздники на рысаках не скачем. Сами, по-моему, понимаете, почему.
— Мой шурин сошьет вам такой штатский костюм, какой вам никто ни в каком швейном ателье не сошьет.
— Стоит ли? — По вечной мерзлоте монголоидного лица Анатолия Николаевича вдруг скользнула случайная, теплая улыбка. — В высшем свете не бываю, в филармонию, как в молодости, не хожу, жене пока нравлюсь в любой одежке.
— Стоит, стоит, — не унимался настойчивый Шмуле.
Васильев снова улыбнулся, смахнул со лба густую, тронутую сединой прядь и после некоторого раздумья, то ли согласившись, то ли обрывая разговор, сказал:
— Разве что к предстоящему юбилею…
— Октябрьской революции? Но до юбилея Октябрьской революции еще времени предостаточно.
— Не к юбилею революции, а к моему собственному. Он уже не за горами. Шутки шутками, но скоро шестой десяток разменяю. Из Якутска в Вильнюс собирается приехать целая делегация — мои родители, младший брат Тимофей с женой Клавой. Лидина родня. О таком крае, как Литва, они там, в своей алмазно-золотой глубинке, наверно, раньше и слыхом не слыхали… Может, на самом деле стоит в честь этой кругленькой даты обновкой перед ними щегольнуть…