Владетель Ниффльхейма
Шрифт:
Брунмиги боролся с тошнотой.
— Смотри, смотри, — шептали деревья, единодушные, как никогда прежде. — Кого ты ведешь?
Неправы были: не Брунмиги вел драугра, но драугр тащил Брунмиги по следу. И след этот вывел к быку. Каменным изваянием стоял тот на тропе. Ноги ушли в болото по самые колени, и от них выше поползла по граниту лиловая плесень. Кружевом оплела она шкуру, проросла на загривке мягким пухом, распустила тонкие стебли мертвянника меж гигантских рогов.
Цветы повернулись к Брунмиги, расправляя невзрачные, как крылья ночных
Зажмурился.
Вытянулся в струну и медленно, нерешительно, точно опасаясь спугнуть цветы и оседланного ими зверя, двинулся к быку. Ноздри драугра раздувались, с губ, с кожи, с волос потоками слетал прах.
Ладони накрыли бычьи глаза. Желтые когти оставили глубокие борозды на морде, и пальцы — синие черви — поползли, выше и выше, по носу, ко лбу, к цветам. И встретились с другими пальцами, льдисто-прозрачными.
— Нравится? — спросила мара, протягивая цветок на раскрытой ладони. — Возьми. А ты, маленький тролль, отпустил бы звереныша. Мешает ему твой поводок.
Драугр заскулил и уткнулся в ладонь носом.
Все-таки он тупой. Ну кто к маре близко подходит? Тем паче к такой?
Она сидела верхом на быке, белая — белее самого снега. Старая — старше нынешнего леса. Прекрасная, как ночной кошмар.
Тонок стан девичий, что лоза дикая. Ноги изящны. Крохотны ступни. Пальчики гладят лиловый мох, и чудится, что от прикосновения этого оживает мертвый бык. Вот-вот вспыхнут глаза одолженной жизнью, затрещит гранитная холка, преломятся в коленях ноги, и рухнет зверь, не вынеся тяжести.
— Не нравлюсь я тебе? — она улыбалась чужой, краденой улыбкой, поистаскавшейся за многие годы ожидания. — Неужели ничуть не нравлюсь?
— Не подходи.
— А ему вот нравлюсь, — мара будто не услышала, она гладила драугра, и тот урчал, льнул к ладони. — У него в голове пусто-пусто. Плохо. Скажи, маленький тролль, уж не по тому ли следу идешь ты, который чужаки протоптали?
— Тебе какое дело?
— И не родич ли мой любезный поставил тебя на этот след?
Она выдернула руку из лап драугра и легла на бычью спину, словно на лавку, ноги же на рога забросила.
— Неужели помочь хочешь?
Тело мары плыло и плавилось, становясь водой ручьевой, прозрачной и холодной до ломоты в зубах. И вновь застывало уже иными, знакомыми чертами.
— Прекрати, — велел Брунмиги.
— И сейчас нехороша? — мара сменила позу. — Хотя ты прав. Ваши женщины — не ивы, форели жирные, сомицы старые. Что пробудят они, кроме ужаса? Мне ужаса мало. А помочь — хочу.
— С чего вдруг?
Мара не спешила облик менять. Она приглаживала руками волосы, длинные, вязкие, как прошлогодние водоросли. Водила ладонями по пухлому животу и круглым бедрам, покрытым мелкой чешуей, трогала грудь, подобную бутонам кубышек.
Будила дурное, забытое.
— Они сестрицу мою убили. Бесчестно! — сказала мара, каплей воды стекая по бычьему боку. Коснулись ноги ее праха, но не потревожили.
Легче воздуха мара-сноходица.
Жадна мара. Высосет досуха, заберет и первый крик младенческий, и первый шаг, и первую боль, а с нею — первую же радость. Отравит светлое, разбавит темное, смешает все до серости сытой. И ее же вытянет.
Проснется человек и сам не поймет, что же с ним приключилось такого, откуда эта пустота нутряная. Будет метаться из гнева в радость, из радости в страх, заполняя опустевший души бочонок, чтобы было чем маре полакомиться.
Она же станет возвращаться снова и снова, пока в конец не заездит несчастного. Лишь лапландская ведьма способна мару отвадить. Явится она в санях, белыми оленями запряженных, пройдет к очагу, сядет у огня и будет сидеть, нема и бездвижна. Зато бубен ее толстошкурый говорить станет. Загудит он, взывая к Маддар-акко, жизнь породившей, и попятится мара к порогу.
Сама не заметит, как переступит через зерно и омелу, через ясеневую ветвь и темную землю, из йамби-аимо, мира запредельного, принесенную.
За порогом окажется, разозлится, взвоет, но не слышен будет вой ее за голосом бубна. Замечется мара, пытаясь вернуться в дом, но не найдет прежнего пути.
Ведьма же, бубен отпустив, измажет больного теплым нерпячьим жиром, положит в изголовье череп кошачий, а в ногах — вороньи перья, поставит на живот свежую собачью голову, сама же на пол сядет, бормоча заговоры.
Но и она, знающая, видевшая миры разные, творившая равно белую волшбу и черный сейд, не сумеет изничтожить мару. Разве что расскажет, как выткать на кроснах веревки из волос луны, а из веревок сети сделать. Сама и поляну отыщет, такую, чтобы лысиной гляделось, и только грибы поганые на ней росли. Возьмет кочета белого и кочета черного, пустит кровь куриную на камень, и велит поляну сетями окружить. Слетятся на кровь мары, будут плясать, примерять пух да перо, попадутся в сети. А там уж охотники чистым железом да огнем нечисть выбьют…
Только так, чтобы не было маре надежды улететь, ускользнуть туманом, рассыпаться снегом легким, безвредным. И оттого удивительно сказанное ею.
— Неужто убили? — Брунмиги все ж отошел, не доверяя себе самому.
— Представь себе. И кто? Мальчишка, который себя не помнит. А я бы помогла ему вспомнить… я умею вспоминать.
Она облизала темные, черниковые губы.
— Не приближайся?
— Боишься, маленький братец? При такой-то охране и боишься…
Драугр вертел головой, кидая взгляды то на Брунмиги, то на мару, которая вновь поплыла, обличье меняя. Ужалась, усохлась, сделавшись детенышем человечьим. Крошка-крошечка в два альна росточком, белое платьице и белые ленты в темных волосах. Нос курносенький, бровки в разлет, губки поджаты капризно, только глаза остались прежними.