Вне игры
Шрифт:
— Мы его получили. — И ни один мускул не дрогнул на лице Бутова.
— И что же? — задыхаясь от волнения, спросил Рубин. — Почему вы молчите? Я ведь сна лишился, ожидая…
— Теперь можете спать… — Он хотел сказать — спокойно, но воздержался. — Экспертиза установила, что снаряжение не было в работе…
— Виктор Павлович! Мне трудно сейчас сказать нужные слова…
Взволнованную его речь прервал телефонный звонок. Рубин взял трубку.
— Нет, нет, я не сплю еще… У меня сейчас отличное настроение… Да, да, есть основания. Спасибо,
И вдруг снова помрачнел, насупился, и две глубокие морщины прорезали переносицу.
— Не расстраивайся. Это все сложно… До свиданья. Я терпеливо буду ждать.
Он положил телефонную трубку и тяжело зашагал по комнате.
— Сядьте, пожалуйста. Вам покой требуется, доктор. К тому же я не терплю, когда передо мной расхаживают. Скажите, пожалуйста, после того письма Ирины — это первый ее звонок?
— Нет, не первый. Она приходила сюда. Встретила на улице моего аспиранта и узнала от него, что я болен. У нас было бурное объяснение. Она призналась, что поступила тогда как взбалмошная девчонка, но это был взрыв давно накапливавшегося негодования. Детонатором явился отец. Она сказала мне много правдивых и обидных слов. Нервы не выдержали, и я расплакался. Потом я рассказал ей все… Все, кроме сорок второго года… Бог ты мой, как страшно, когда вдруг узнаешь, что человек, который жил рядом двадцать пять лет, вовсе не близок тебе!
— А вы не подумали о том, что Ирина, вероятно, испытывает сейчас точное такое же чувство? И возможно, в еще более острой форме.
— Но она теперь рядом с отцом, а вокруг меня пустота… И страх…
— Кстати, об отце. Она вам что-нибудь рассказывала о нем?
— Я о нем почти ничего не знаю. Строков с какой-то исступленностью твердит, что не хочет меня видеть. Того же требует и от Ирины… Странно, дико… Ирина объясняет все это его крайне болезненным состоянием и не хочет тревожить отца. Он не знает, что Ирина приходила ко мне. Но я надеюсь, что мы станем друзьями. Обычная послевоенная ситуация…
— Вы уверены в этом?
— В чем?
— В том, что ситуация обычная. И в том, что вы станете друзьями?
— Позвольте, нет же никаких оснований…
— А может, и имеются такие основания.
Бутов сказал это, как всегда, спокойно, не повышая голоса. И так же спокойно спросил:
— Вы смогли бы восстановить в памяти все детали допроса партизана в фашистском застенке?.. Я имею в виду допрос, который абвер в порядке проверки Рубина поручил ему вести.
Захар Романович привык к самым неожиданным вопросам Бутова, к его самым резким переходам от одной темы к другой. Но сейчас он потрясен.
— Не терзайте мою душу, Виктор Павлович! Я не могу больше… — Рубин запнулся, а потом твердым голосом сказал: — Хорошо, я постараюсь восстановить в памяти все, что было… Я имею в виду допрос…
И он со всеми подробностями рассказал, как, выполняя приказ офицера абвера, допрашивал партизана.
— …Это последний камень, который я сбрасываю со своей шеи. Я виноват перед вами. Не за прошлое. Это само собой. За настоящее, за то, что сразу не раскрылся. Полностью. Во всем. Вы можете судить, карать меня. Но поймите, я уже пытался вам объяснить… Страх!
Бутов почему-то вспомнил сейчас любимого Цвейга. Неожиданно для Рубина он подошел к тянувшейся почти вдоль всей стены книжной полке и, окинув ее беглым взглядом, достал томик Стефана Цвейга — он еще в прошлый раз заприметил его в рубинской библиотеке. Захар Романович с недоумением смотрит на Бутова, ничего не понимает, а Виктор Павлович продолжает листать книгу.
— Послушайте, Захар Романович, что написал о вас большой знаток всех сложностей человеческой психики… Послушайте. «Больше всего обвиняемый страдает от утаивания правды, от угрозы ее раскрытия… Малодушный страх перед решительным словом, на мой взгляд, постыднее всякого преступления». Великолепно сказано! Не так ли?
— Вы прочли мне строчки из Цвейга. Я подписываюсь под ними… Не оправдываю себя… Но мне кажется, что в какой-то мере я уже расплатился…
— Как вам сказать… Судьбе угодно было освободить вас, Захар Романович, от очень тяжкого, на мой взгляд, наказания. От встречи с человеком, чья кровь так или иначе, по причинам, быть может, от вас и не зависящим, осталась если не на ваших руках, то на вашей душе. Человек этот не пожелал вас видеть. А мы не настаивали… Пока не настаивали…
И Бутов рассказал ему все, что знал про Строкова.
— Он не захотел видеть вас, Захар Романович. И дочери своей не сказал, кто ее отчим. И Сергею ничего не сказал. Что же, пожалуй, он прав. Но нас все же интересует: почему вы при первой нашей встрече так уклончиво, обтекаемо, скороговоркой говорили об этом вашем деянии?
— Я понимал, что гитлеровцы втянули меня в гнусное дело… Даже несмотря на то, что мои руки не оказались обагренными кровью Строкова… Я не пытал, не бил. Но вы только что произнесли страшные слова: капли крови на моей душе… Гитлеровцев, видимо, устраивал сам факт моего участия в допросе, и я догадываюсь, для чего это им нужно было. Но ведь вы могли думать обо мне что угодно. А если бы Строков не нашелся? Могли допустить и более страшное — а не расстреливал ли он своих соотечественников? Поймите же состояние человека, которому приходит на ум такая ужасная мысль.
Рубин тоскливо смотрит на Бутова и после долгой паузы спрашивает:
— Строков все знает про меня: как я оказался в абвере, почему вел допрос? И что пришел к вам?
— Нет, не знает.
— Вот видите…
— Но я вам еще не все сказал, Захар Романович. Вы помните Елену?
Рубин вздрогнул и испуганно посмотрел на Бутова.
— «Помню» — это не то слово, Виктор Павлович. Я обожал, боготворил ее и никогда не прощу себе, что уехал не повидавшись с ней. Это тоже было малодушие…