Внутри, вовне
Шрифт:
— Меня зовут Бойд, — сказал он, садясь рядом со мной. Питер уже раньше рассказал мне про Бойда, а заодно и про родителей миссис Голдхендлер, которые, шаркая, вышли из задней комнаты и сели по бокам от нее.
Гарри Голдхендлер сидел, опершись головой на руку, и молчал. Все — тоже молча — смотрели на него, не притрагиваясь в своим ломтикам дыни. Я удивленно подумал, что он собирается прочесть предтрапезную молитву. Но вместо этого он повернулся к Бойду и спросил:
— Этот мудозвон уже звонил?
У меня, наверное, волосы встали дыбом. Во всяком случае, глаза уж точно выкатились из орбит. Напротив меня сидели трое очаровательных
Если бы Бойд мог еще больше побледнеть, он бы побледнел, но он и без того был белым как саван. Дрожащими губами он ответил:
— Еще нет.
— Крыса он, — сказал Голдхендлер. — Смердит в своей норе. — Он откусил от своей дыни, и мы все сделали то же самое; никогда в жизни я не ел такой сочной, такой сладкой, такой вкусной дыни. — Он и выглядит как крыса, — сказал Голдхендлер. — И нос у него дергается, как у крысы. — Он опустил ложку и поднял обе руки, согнув их, как крысиные лапы. — И руки у него воровские. Крошечные когтистые руки.
— Вы же знаете, он очень поздно встает, — сказал Бойд.
— Он не позвонит, — вставила миссис Голдхендлер. — Я предупреждала тебя насчет Эдди Конна еще тогда, когда ты его брал на работу.
— Точно, предупреждала, — подтвердил Голдхендлер, уписывая дыню. — Но ты ничего не сказала про его воровские руки. А зря.
— Он переметнулся к Хольцу, — сказала миссис Голдхендлер. — А то бы Хольц от тебя никогда не ушел. Хольц рассчитывает, что Эдди для него все, что нужно, украдет. Но ничего у него не выйдет. Года не пройдет, как Хенни Хольц вылетит с радио вверх тормашками. Без тебя он — как кукла чревовещателя, которая сама ничего сказать не может.
Голдхендлер, удовлетворенно чавкая, доел последний кусочек дыни.
— Крошечные когтистые руки, — повторил он. — Мне нужно было сразу же обратить внимание на его руки. — Он резко повернулся ко мне. — Так ты собираешься пойти на юридический?
— Я еще не знаю.
— Лучше пойди. У нас надо работать.
— Я умею работать, — сказал я, не раздумывая.
Голдхендлер обратился к рекламистам:
— А эта блядь с лягушачьим голосом — она когда придет?
Никто и бровью не повел, ни мать, ни дети, ни бабушка с дедушкой, ни две улыбающиеся негритянки, которые как раз внесли серебряные подносы с едой. Я был явно единственным человеком за столом, которого шокировала голдхендлеровская лексика.
— Через пятнадцать минут, — ответил один из рекламистов.
— Она настаивала, — сказал другой. — Извини, Гарри. Ей придется в четыре часа прервать запись.
— Ничего, подождет, — сказал Голдхендлер. В этот момент служанка поставила перед ним — да поможет мне Бог! — полное блюдо мацы, окаймленной свиными сосисками.
— Это лучшее блюдо в Америке, — сказал мне Голдхендлер. — Попробуй.
— О, нет, спасибо, сэр.
Мне, как и Питеру, и большинству сидевших за столом, подали большую порцию филе-миньона и стакан молока. Миссис Голдхендлер, ее родители и рыжая девочка ели мацу со свиными сосисками.
— Какой у тебя был основной предмет в Колумбийском? — спросил Голдхендлер, поддев на вилку кусок сосиски и взяв ломтик мацы.
— Литература, — ответил я.
— Какая, по-твоему, самая смешная книга в мире?
Я взглянул через стол на Питера Куота. Он усердно резал свой филе-миньон, и на губах его извивалась едва уловимая усмешка.
— «Дон-Кихот»? — спросил я.
— Один длинный анекдот, — сказал Голдхендлер. — Старый псих дает переломать себе все кости, потому что думает, что он рыцарь: и это на тысячу страниц. Отлично, но скучно.
— «Гаргантюа и Пантагрюэль»?
— Музейная древность!
— По-моему, самая смешная книга — это «Тристрам Шенди», — вставил мальчик в бейсбольном костюме.
— По-твоему? — презрительно повернулся к нему Голдхендлер. — А много ли ты читал Мольера?
— Ты имеешь в виду по-французски, папа?
— На чем же еще, засранец ты этакий? На санскрите?
— На французском я читал только «Мещанина во дворянстве» и «Мизантропа», — осветил Зигмунд, покраснев. — А по-английски — большинство остальных его пьес.
— Нынешним летом ты прочтешь по-французски всего Мольера, все пьесы до одной, понял? И после каждой пьесы будешь мне докладывать.
— Хорошо, папа, — ответил Зигмунд, глядя прямо перед собой.
— Какой самый смешной образ у Шекспира? — спросил меня Голдхендлер.
Я увидел, как напротив меня Карл беззвучно сложенными губами сказал: «Фальстаф». Я и без того собирался так ответить, что я и сделал.
— Фальстаф? Чепуха! Да что смешного в Фальстафе? — безапелляционно сказал Голдхендлер. — Кто такой Фальстаф? Это всего-навсего старый жирный ворюга и жалкий трус. Лгун, обжора, алкаш, бабник, сутенер, бахвал, забияка, мошенник и совратитель малолетних! Есть ли хоть один порок, которого у него нет? Есть ли у него хоть одно достоинство? Фальстаф — это бесполезное, ни к чему не годное, презренное, омерзительное ничтожество! Так что же смешного в Фальстафе?
У меня хватило благоразумия промолчать. Все за столом выжидательно смотрели не на меня, а на Голдхендлера. Было совершенно ясно, что таким образом он обычно забавлялся за едой, играя роль перед своей личной публикой.
— Конечно, это — один из главных коньков у шекспироведов, так что тут ты прав, — сказал он. — Прежде всего у Фальстафа — мощные, просто чудовищные природные вожделения. Вкус к жизни! — он ударил кулаком по столу. — Жирный, старый, одной ногой в могиле, он любит жизнь. И он нам нравится, потому что в нем мы узнаем самих себя. Мы любим жизнь так же, как любит он. Нам только хотелось бы иметь смелость открыто жить так, как жил он. Имей мы смелость быть самими собой, как он, мы все были бы обжорами, алкашами, бабниками, мошенниками, мы бы тоже трахали шлюх и отказывались им платить, удирали бы с поля битвы, а потом хвастались тем, что решили исход сражения. Фальстаф — это сама природа человеческая, куда больше, чем Санчо Панса. Он — это мы. И нам больно видеть свою сущность в этом выпуклом карнавальном зеркале, пусть в уродливом виде, но свою подлинную природную сущность, которую мы скрываем. И поэтому мы смеемся, чтобы не заплакать.