Вольный горец
Шрифт:
4
Но почему я подумал, что Русский Мальчик — сам Миша Плахутин?
Да потому что был он такой же, как тот безотцовщиной, чем только уже в раннем детстве не промышлявшей, чтобы хоть чуть помочь матери, чтобы спасти от голода младших, а после, когда уже чуть подрос, — одеть их, обуть, выучить… Начинал он тоже с суворовского, но его-то отчислили, и в самом деле, из-за здоровья — свалил туберкулез. Уже помиравшего, его забрал в дальнюю станицу друг погибшего отца, безногий инвалид, откормил собачатиной, долго потом обучал рыбацкому да охотницкому
Может, потому-то её в конце концов и не разорвало, что вместе с берданкой он вручил Мише алюминиевый нательный крестик на старом, совсем засмыканном шнурке — он сказал, что не снимал его всю войну.
И в этих своих походах за дудаками, в наших краях их было много после войны, за перепелкой, за болотной птицей, за зайцами он так окреп, что в армии его зачислили в десантники, в какую-то особую часть, в которую во время Карибского кризиса отозвали потом с рыбацкого траулера. Их посадили на сухогруз с оружием, который американцы потихоньку отправили на дно, и с десятком таких же бедолаг он две недели болтался в океане на единственном, оставшемся из пяти, резиновом плотике.
Может, именно в это время он возмечтал о другой, о красивой жизни, и дважды потом его проваливали на экзаменах в МГИМО, поступил с третьего захода, но почти тут же ушел в академический отпуск: жизнь как будто нарочно испытывала его — ещё задолго до того, как она взялась потом за нас всех…
Или не только Русский Мальчик так начинал, не только Миша — их были тысячи… да что там! Были миллионы этих полусирот, в лучшем случае уходивших в «суворовцы» или в «нахимовцы». В те времена удачей было устроиться в городе в школу «фабрично-заводского обучения» — ФЗО, везеньем — поступить в «ремеслуху». И счастьем было дотянуть до десятого, чтобы пойти потом в самое престижное по тем временам военное училище: летное…
Может быть, наше поколение вообще — поколение навсегда улетевших из дома?
Сколькие потом погибли в корейской войне, сколькие разбились на Севере, на утлом сейнеришке пошли на дно кормить рыбу на Дальнем Востоке, сгинули на лесоповале в Сибири, убились на золотых приисках или ударных стройках… Редкое возвращение домой насовсем или хотя бы в отпуск стало уделом самых удачливых… Слишком далеко зазвали нас красные горнисты гражданской войны и политруки Отечественной, слишком прочно утвердили в нашем сознании это жестокое слово: надо.
Может, на самом-то деле было надо, чтобы на нашей тёплой и зеленой родине, пока нас не было, поселились другие? И нам, время от времени возвращающимся, уже негде было бы приземлиться?
Может, Русский Мальчик, приручивший диких гусей, понимает это лучше многих других и хочет таким вот образом оставить по всем нам память?
Потому что иной не будет — скоро, скоро её сотрут. Тоже — навсегда.
Но сперва ещё несколько слов о нас…
5
Мой отец вернулся с войны, и чем больше с тех пор проходит времени, тем лучше я понимаю, что
Отца давно уже нет, умер от старых ран, но я все чаще возвращаюсь к той далекой минуте жестокой зимы сорок третьего, когда мы с братцем сидели рядком на давно остывшей печке, а в комнату вошел обросший солдат в низко надвинутой, с опущенными клапанами, ушанке и в черных очках и, постукивая по земи, по глиняному полу тросточкой, глухо проговорил:
— Есть тут кто-нибудь?
Как он нашел лежавший у порога под камнем ключ? Мама с бабушкой, не дай Бог, пожар, оставляли его для соседей.
Старший, я набрался храбрости:
— А вы кто, дядечка?
— Валерик тоже тут? — он спросил. — Я — ваш папка!..
Шагнул к печке, и Валера, который ещё мало что понимал, потому что шел ему только третий год, закричал так, что крик этот как будто до сих пор у меня в ушах.
Через пару лет зрение у отца поправилось, снял темные очки и под вешалкой в углу поставил палку. В собесе ему выдали светло-коричневую канадскую шубу: брезентовый плащ с большими накладными карманами и теплой даже на вид, из великолепной белой цигейки, подстежкой — её потом постелили в танечкину кроватку…
Несколько лет он был районным прокурором, и, как инвалид, добился увольнения, когда стали пачками сажать за кражу кукурузного початка или пары картофелин. По малолетству я мало что знал тогда о службе отца, и слава Богу: из всей нашей дружелюбной родовы больше всех остальных отличался тягой к общению. «Душа нараспашку», «не можешь держать язык за зубами» — по станичным меркам это были самые деликатные из тех определений, которыми нет-нет, да награждали меня родители после очередной «утечки информации» о строгой службе отца.
Потом я написал об этом в рассказе «Отец» — как на его похоронах мужчины чуть старше меня рассказывали: «Милицанер к нему приведет, а он: ну-ка выйди, дай нам поговорить. Заявление порвет и — в корзинку. Снимает с себя широкий ремень: видишь?.. Буду — по столу, а ты ори как резаный. Плохо будешь орать — придется по заднице».
И только когда его не стало, открылся мне ещё один его маленький секрет…
Тогда-то я удивлялся: зачем он так?
Идет навстречу заморыш от горшка три вершка — сопли по колено. Скажет отцу положенное в станице: «Драстути, дядечка!»
А он так громко и с расстановкой ему отвечает:
— Здравствуй, здравствуй, парень красный!
Да так важно! Да так торжественно!
Некоторые из таких соплестонов, пока он на работу шел, успевали и дважды, и трижды забежать ему навстречу, чтобы только это услышать: парень красный!
Чудики! — мне казалось.
И чего им отец потворствует?
Отца уже давно не было в живых, когда однажды в Шереметьево, в аэропорту, после проведенной вместе недели, мы прощались с улетавшим к себе в Швейцарию казаком-эмигрантом Петром Величко, и он, немногим старший, но куда больше знавший о старых кубанских правилах, крепко обнял меня, отстранился и, посмотрев орлом, твердо сказал: