Волшебство и трудолюбие
Шрифт:
В декабре 1945 года мы встретили Коненковых на Ярославском вокзале из их долгого путешествия морем и сушей. Он вез все свои скульптуры.
Надо было видеть лицо Сергея Тимофеевича, когда он ступил на перрон и ногой, обутой в теплый американский сапог, коснулся дорогой ему земли. Он как бы глядел внутрь себя, напряженно прислушиваясь. Лицо его, улыбавшееся всем друзьям, было освещено внутренним сиянием, волнением, потрясением.
Так я и запомнила его — в американском теплом пальто с меховыми отворотами и в теплой шляпе, из-под полей которой с изумлением глядели небольшие выцветшие, но блестящие глаза.
По возвращении Сергея Тимофеевича возобновилась его дружба с моим отцом. Они понимали
Коненковы были на даче у Кончаловских в Буграх, и помню, как однажды Сергей Тимофеевич приехал искать дерево для статуи Сурикова, которую собирался резать, работая над проектом памятника, заказанного ему к столетнему юбилею художника. Я тогда с детьми проводила лето у отца, и мне удалось сфотографировать всю компанию в лесу, за корчеванием корня для статуи, которая сейчас находится в мемориальном Музее-мастерской С. Т. Коненкова.
Я преклоняюсь перед многими работами Коненкова, но почему-то эта работа не кажется мне серьезной. Я знала и хорошо помню своего деда, его строгий и мудрый человеческий облик, его суровую скромность и сдержанную гордость сибирского казака. И мне кажется, что стилизованная статуя с подцвеченным лицом, выпирающей грудью и несколько вызывающим видом чужда подлинной суриковской сущности.
Мне гораздо дороже портрет моего второго деда с отцовской стороны — Петра Петровича Кончаловского, вылепленный с натуры в 1903 году, а позднее вырезанный из дерева. Это великолепное изображение старинного интеллигента-«шести-десятника», разорившегося помещика, еще до отмены крепостного права отпустившего на волю своих крестьян и за это арестованного и сосланного в Холмогоры, где он занимался первым переводом на русский язык «Робинзона Крузо» Даниэля Дефо. В этом портрете выражены и весь его ум, и достоинство, все его благородство, и артистичность романтической натуры, и все восхищение и преклонение перед ним самого Коненкова.
Хочется сказать о двух автопортретах Коненкова — о знаменитом последнем, созданном в 1954 году, и об одном из первых — высеченном из камня в 1916 году.
Между этими автопортретами около сорока лет творческих поисков, побед, сомнений, удач и неудач. И когда сравниваешь две эти прекрасные работы, то вдруг отчетливо выявляется вся сущность коненковского дарования, вся сложность его и противоречивость.
Портрет молодого — с непостижимым упорством в лице, с дерзостным, обличающим взглядом пытливых глаз. Он впечатляет и даже как-то ошеломляет зрителя своей неистовостью, и трудно представить себе, что когда-то Коненков был именно таким. Но многое в его творчестве становится понятным. Его одержимость, всплески фантазии, иногда граничащей с какой-то дикостью древнеславянского видения природы и нарочитостью грубо изваянных форм. Надо было пройти сложнейший путь становления, с извилистыми дорогами поисков собственной истины, чтобы прийти к последнему портрету — воплощению мудрости и спокойствия и к величавой красоте внутреннего самоутверждения. В этом мужественном и молодом, несмотря на патриархальную, парадную старость, образе выражено все богатство натуры Коненкова.
А все же истоки его в том, в первом, в моем любимом «Автопортрете», как в беспокойном, сердитом лесном ручье, бьющем из-под коряги, чтобы в конце концов вылиться в большую, широкую и могучую реку.
Два портрета
Одиннадцатая палата была небольшой, и я одна лежала после блокады, которой профессор Вишневский избавил меня от какого-то кожного заболевания, приносившего мне нестерпимые боли. Лежать предстояло две недели, и потому все неотложные дела мне приносили в клинику. Так однажды появился в палате режиссер Большого
Лежа на спине и устроив на поднятых коленях клавир, я напевала арии и подкладывала под бессмертные мелодии Моцарта русские слова, стараясь сохранить и точность итальянского текста, и подобрать их так, чтобы русским певцам было удобно их произносить.
Когда-то отец, Петр Петрович, писал декорации к постановке «Дон Жуана» в частной опере Зимина. Отец пел сам, мама ему аккомпанировала, и я помню эту пару от моего младенчества до их глубокой старости, проводившую свободное время за роялем. А когда началась работа над декорациями, то вся опера штудировалась моими родителями. Это было удивительное времяпрепровождение в нашей небольшой квартире на Большой Садовой, в доме № 10. Пели все — и папа, и мама, и я, и даже работница Надя, это было весело, интересно и уж конечно ни на что не похоже.
Все это мне вспомнилось, когда я сочиняла слова на музыку Моцарта. Работа шла гладко, и дни летели незаметно. Интересуясь моей работой, Александр Александрович Вишневский, с которым мы были давними друзьями, по вечерам, перед уходом из клиники, заходил ко мне поговорить, отвлечься от атмосферы напряжения за операционным столом, от людских страданий, постоянной ответственности за громадное дело клиники, которой он руководил. Удобно устроившись возле спинки моей кровати, он расспрашивал меня обо всем, что происходило в мире, как говорится, творческих работников, хотя более творческой жизни, чем жизнь хирургов, я не знаю. Тут бывает так, что человеку дают вторую жизнь, и творческая мысль и талант врача, не считая опыта, знаний и мастерства, решают все.
Однажды Александр Александрович сказал мне, что хирургами не рождаются, а делаются. Но ведь Флобер тоже утверждал, что гений — это терпение. Словом, наш хирург любил отвлечься, именно узнавая что-то о жизни художников, артистов, писателей, тем более что люди этого мира непременно со всеми своими недугами всегда стремятся в клинику Вишневского.
— А вот скажи ты мне, пожалуйста, откуда возникает мысль написать портрет? Что является импульсом для художника? — спросил Александр Александрович в одну из таких минут вечернего отдыха.
Я попыталась изложить ему какие-то соображения по поводу разного мироощущения у разных художников, а потом представила себе, что могло бы привлечь глаз живописца в этом оригинальном, невысоком человеке с гладко выбритой головой необычайной формы, крепко ввинченной между высокими плечами его торса, с его кожей цвета слоновой кости, темными живыми глазами и нежной улыбкой в уголках маленького рта.
— А хотелось бы тебе, Саша, чтоб Петр Петрович написал твой портрет?
— Ну что ты, — заскромничал профессор, — я уж не такой красивый, да и ростом невидный…
Но случилось так, что на следующий день, в субботу, родители мои пришли навестить меня, когда Александр Александрович вошел в палату с утренним обходом. Из-под сверкающего белизной халата были видны его генеральские синие брюки с широкими красными лампасами. Рукава халата были завернуты до локтя и открывали его прекрасные смуглые руки с удивительной, почти как у женщины, округлостью от кисти до локтя. Руки, которым доверяют жизни, руки, которые приносят избавления от страданий…
Петр Петрович привстал с кресла, находившегося возле окна, а мама, сидевшая возле моей кровати, вся прямая, подобранная, весело улыбалась — она очень ценила и уважала профессора. Он поздоровался, приветствуя их обоих, и, облокотившись о спинку моей кровати, принялся занимать гостей как радушный хозяин.