Воображаемые встречи
Шрифт:
Но я не мог бы поступить так. Нет, не мог бы!..
— Вы что-нибудь сказали, сударь? — спрашивает старый Микаэль.
— Да, я говорю, что не мог бы жить совершенно один, не видя людей.
Это высказано не совсем точно.
— От людей все равно не спрячешься, — отвечает мой ровесник, — даже в монастыре. Всюду настигнут.
Значит, вот как он меня понял!
— Что же это, хорошо или плохо?
Он пристально вглядывается в меня, машет рукой и идет дальше.
Любопытный дуэт на разные голоса!
7
Как ни привык я к своей деятельности в Веймаре, которая продолжалась целых десять
130
«Багдадский цирюльник» — опера композитора Корнелиуса.
Может быть, разочарования веймарской жизни и не сломили бы меня, но к ним присоединились удары, с которыми было трудно справиться.
В пятьдесят девятом году на моих руках умер мой бедный сын. Он прожил на свете всего двадцать лет. Я не пустил к нему исповедника.
«Не хочу нарушать покой моего сына, омрачив его последние минуты зловещей церемонией». Таковы были мои слова, рассчитанные на то, чтобы их передали священнику. Каролина постаралась отвести от меня грозу, объяснив мою «дерзость» тяжелым душевным состоянием.
Через три года я потерял старшую дочь. Она умерла в расцвете красоты и молодости, оставив маленького сына. Не понимаю, как я не ожесточился против бога за то, что он отнял у меня детей, за то, что он отнимает их у других родителей, убивает их, ни в чем не повинных. Я сам был болен в те дни, после похорон Бландины, не вставал с постели, отказывался от пищи. Мне казалось, я и сам умираю. В глубине души я страстно желал этого…
Потом — смерть матери. Я понимал, что это неизбежно: ей исполнилось семьдесят шесть лет. Но для меня эта кончина была преждевременна. До последних дней матушка оставалась моим другом. Ее последний взгляд был обращен к портретам Даниэля и Бландины.
Странной казалась мне моя жизнь. В первый раз мне было тяжело видеть людей. Но нельзя идти против своей собственной натуры. Я не создан замкнутым. Я должен был либо умереть от горя, либо вернуться к прежнему. И так как я не умер, то вновь стал вести жизнь, полную тревог.
Вспоминаю годы, прожитые мной в Веймаре. Я поставил там сорок три оперы, многое написал сам, воспитал оркестр, приобщил к искусству многих людей. Так чем же было мое пребывание в этом городе, который меня заставили покинуть: поражением или победой? Я думаю, что победой.
Теперь я провожу в Веймаре три месяца в году. Свободный, нигде не служа. Я снимаю маленькую квартиру в придворном садоводстве и там сочиняю музыку. Ко мне приезжают друзья и ученики; для них я играю так же охотно, как и в дни моей молодости. Полгода я провожу в Венгрии. Там я узнал столько удивительных людей, что мог бы посвятить им целую книгу. Может быть, я и сделаю это, если мне будет отпущено время. Но — увы! — не только время нужно для этого. Мои глаза плохо
Мне удалось добиться в Венгрии открытия музыкальной академии — одной консерватории недостаточно для талантливой молодежи, растущей из года в год. Теперь я преподаю в этой академии и хлопочу об открытии в ней специального факультета — венгерской народной музыки.
Но не всегда спокойна моя совесть венгра. Как живой укор, глядит на меня портрет Шандора Петефи. Он был совсем молод, когда, полный сил, в преддверии великой славы, любимый и любящий, отдал свою жизнь во имя родины…
Я видел его только один раз: в день моего концерта в Пеште; он отпросился у своего тюремщика. В антракте он дал мне сборник своих стихов…
Порой мне кажется, что венгерские рапсодии — это лучшее, что я написал. Я тешу себя надеждой, что в будущем они прочно войдут в репертуар каждого пианиста. Мой милый Зилоти также надеется на это, хотя ревниво относится и к другим моим сочинениям.
Он говорит:
— Все это, конечно, будет: венгерскими рапсодиями все восхищаются. Но чем хуже ваши фортепианные концерты? Или соната? Или «Этюды высшего мастерства»? Для Венгрии, конечно, дорога ее национальная музыка, а человечеству, ей-богу, одинаково дороги и венгерские рапсодии и «Испанская».
Хитрый мальчуган! Я подозреваю, что в «Испанской рапсодии» ему более всего нравятся обработки двух танцевальных мелодий, заимствованных мной у его соотечественника Глинки [131] . Все-таки родное ближе.
— Какое же родное? — говорит он, смеясь. — Ведь это же испанские танцы!
На этот раз он побил меня.
Стоит только подумать о каком-нибудь бедствии, о катастрофе, о войне, как все мысли об искусстве, все, чему была отдана жизнь, кажется таким маленьким, ничтожным, а все прошедшее — неправильным и напрасным. Такие мысли редко посещают меня, но они ужасны. Все, что я делаю, принадлежит жизни, но ведь эту жизнь надо отстаивать. Беспорядок, который царит на земле, угрожает искусству, науке, всему… Есть люди, которые верят, что войны пройдут, а искусство останется. Да и мой незабвенный Гюго провозглашал вечную победу жизни.
131
Из увертюр Глинки «Арагонская хота» и «Ночь в Мадриде».
Что навело меня вновь на эти мысли? Может быть, картина русского художника «Забытый»? На выставке в Будапеште мой друг Янка Воль [132] подвела меня к «Забытому» [133] . Жертва войны. Ястребы, вороны кружат над мертвым телом. Я долго стоял перед картиной, а Янка отошла к другим. Смотрю, она подводит ко мне незнакомого молодого человека. Оказывается, это брат художника — литератор Александр Верещагин.
— Передайте вашему брату, — сказал я, указав на картину, — что я очарован этой «симфонией».
132
Воль Янка — один из первых биографов Листа.
133
Картина Верещагина.