Ворон на снегу
Шрифт:
Да, конечно, вынесу. Подумаешь – Кряха. И дружки его такие же трусы, они могут только оравой нападать. Но в камере не только они. Есть тут вот и дядя Стёпа, есть и другие, понял я. Выживу! Мама должна это знать, то есть то, что её сын не пал духом. Её сын совсем не ребёнок, как она считает.
После того, как были розданы брусочки хлеба, похожие на печатки хозяйственного мыла, именуемые пайками (после я узнаю от камерных старожилов, что в брусочке с довеском и без должно быть триста граммов, однако триста никогда не бывает), в дверном проёме появилась группа конвойных, (так говорили в камере, что это конвойные, а может и не конвойные, а кто-то
– Слушать всем внимательно! Кого назову, выходить с вещами! Самовольный выход рассматривается, как попытка к побегу…
Конвойный (а может и не конвойный) читал длинную бумагу, свой этот список. В составе вызванных были и Кряха, и его братки, которые били меня. Уходя, Кряха погрозил мне до нервной дрожи стиснутым кулаком, синее лицо его от злобы сделалось фиолетовым, и даже нижнюю губу закусил щелястыми своими зубами. Он явно страдал, что самолюбие его не было в должной мере отомщено. Я встречно показал ему кулак, однако зла во мне не было. Я тут же полез занимать Кряхино место на нарах, рядом разместился дядя Степан.
– На этап отправляют, – сказал он. – Каждую неделю так выкликают и отправляют.
– Куда? На какой этап? – спросил я, постигая незнакомую терминологию.
– В лагерь, значит, – пояснил дядя Степан. – Взрослых – в лагерь. Малолеток – в колонию. Тебя в колонию повезут. На зоне лучше. Всем известно – лучше. Там пайку можно настоящую заработать. Я вот жду, когда суд будет. Как осудят, так недолго уже будет ждать. И в лагерь. На зону. Я бы согласен, чтобы на фронт присудили, но не присудят, у меня же изъян руки вот…
Дядя Степан отвернул рукав рубахи. Запястье было скручено, а кисть была уродливо-узкой, на ней было всего два пальца.
Я думал о том, отчего у меня на душе нет злости к Кряхе. Душа моя страдала скорее жалостью к нему, чем злостью.
Это моя врождённая, унаследованная от предков – от мамы, наверное – дурь: жалеть своих обидчиков. Помню, сколько ни ввязывался я не по своей (не по своей) инициативе в драку, сшибал на землю нападающего, а потом только хватало во мне духу, чтобы сдерживать его. Со стороны мне шумели: «Дай ты ему, Толя, дай, чтобы не нарывался в следующий раз!» А я – нет: не колотил я поверженного на землю обидчика, предательская жалость в моём сердце тут же возникала. Однажды я так вот сшиб налетевшего с кулаками пацана-забияку, подержал его на земле пока не остыл он, отпустил, а сам я нагнулся, штанину отряхивать стал, чтобы мама не заругалась, а он-то, пацан тот, забияка, когда вскочил, ботинком как пнёт в лицо мне со всей силы. Случайно глаз не выбил. Какие-то миллиметры спасли глаз от ботинка. Зажал я лицо. Опять горькая обида: я-то пожалел его, не стал волтузить, а он меня, стервец, – вот, отблагодарил. И Кряху бы, конечно, я не стал уродовать, будь такая возможность, сойдись мы с ним в поединке, морда к морде, ну, врезал бы я ему ещё разок для науки, на том бы и остановился. Но Кряха, видать, из другой породы, он бы ножик применил, вилку или что-то в этом духе.
Много, много лет спустя, случится мне прочесть в мемуарах Уинстона Черчилля следующее нравоучение: «Если вы хотите достичь цели, не старайтесь быть деликатным или умным. Пользуйтесь грубыми приёмами. Бейте по цели сразу. Вернитесь и ударьте снова. Затем ударьте ещё – сильнейшим ударом сплеча».
В данной ситуации не позволить подобным Кряхе издеваться над собой – моя цель. А вот русский я человек, не могу
Шли мои тюремные дни, как в тяжёлом тумане. Раз в день охрана выводила камерников во внутренний двор на прогулку. Ходили кольцом, по кругу, один за одним. Руки за спину. Глаза – в пятки перед тобой шагающему. Внутри кольца три охранника с овчаркой. Снаружи кольца, по периметру, охрана тоже с собаками. На вышках ещё охрана – сама собой. Я – преступник по высокому счёту. Что ни говори, невольно очень-таки зауважаешь себя, когда вот так стерегут тебя.
Сколько жизни в такие минуты могло бы доставлять небо, его неширокий клочок, висевший над тобой, если бы, остановившись, на него глядеть. Никогда ведь облака в таких кружевах, в таких рисунках, в оттенках не были, а промоины между ними не светились такой бесконечной глубиной! Но не полагается на небо глядеть, глаза – в ноги впереди идущего. А лоскуток живого неба, дышащего на тюремный двор благодатью, можешь ухватить только мельком, крадучись.
Камера пополнялась новичками с воли. Интерес старокамерников к ним был в том, что они с собой приносили кучу новостей. В городе начались перебои с отовариванием продуктовых карточек, убавили хлебный паёк иждивенцам, а работающим на оборонных заводах прибавили. И я беспокоился о маме, ей, значит, убавили. Главная же новость была хорошая: сибиряки отогнали немцев от столицы и что Сталин обещает помиловать и отпустить всех зэков. Камера возбудилась если не поголовным ликованием, то близко к тому. О Сталине говорили уважительно, но сдержанно.
Пополнялась, обновлялась камера и за счёт переселения из других тюремных корпусов, тогда уж мы узнавали не внешние, а внутренние тюремные новости. Эти новости были мрачные, без просвета. Узнавали о том, в какой камере кого удавили ночью втихую, кого втихую зарезали, кого «опустили».
Вот так приводили и уводили, опять приводили, вталкивая силком, и опять уводили… Подобно тому, как в большом заиленном озере, имеющем малый узкий отток и такой же малый приток, что не позволяет ему вовсе заилиться.
Я с высоты своего захваченного места на нарах пробовал посчитать, сколько нас сгружено в камере. Досчитывал до сотни, до полутора сот и сбивался. Начинал снова считать и опять сбивался.
По ночам я по-прежнему не мог спать. Спал урывками днём. По ночам же спать боялся – казалось, как засну, так армады кровожадных клопов и вошей сожрут меня разом.
Камера поднимала бунты, требуя санитарного врача. В дверь колотили ногами, кулаками, а чтобы не было видно, кто наиболее активный, закрывали глазок шапкой.
В самый накал бунта с третьего яруса спускался тот, кого все камерники боялись и слушались, устало садился у печки и ждал, какая реакция последует со стороны тюремщиков. Этот человек был сутулым, почти горбатым. Крупная голова и крошечные прижатые как у кошки при нападении на воробья или на мышь, уши. Под глазами набрякшая жёлтая кожа, казалось, будто под кожей скрывались гнойники, а взгляд мокрых глаз свинцово-тяжёлый.
Про него говорили, что он не то шестой, не то восьмой срок тянет и что у него две взрослые красивые дочери-близняшки, ушедшие добровольно на фронт, их фотографии он носит при себе в портмоне и, бережно достав, рассматривает по ночам, когда ничьи блудливые глаза не могут на них пялиться из-за спины или из-за плеча. Зовут его Мирзя, это, конечно, кличка.