Восемьдесят восемь дорог
Шрифт:
Каримов-ота знает все дороги и тропы, которые ведут в мир из Дюшамбе. Одна бежит через перевалы и речки к узбекам, другая — к казахам, третья — к украинцам, а четвертая — к русским друзьям…
До отхода поезда оставались минуты. Каримов-ота подвел меня к двери вагона, погладил ладонью по груди и, растягивая слова, сказал:
— Хорошая это дорога, Саша!
— Я знаю, бобо [6] .
— Ты этого не знаешь, Саша! — недовольно сказал Каримов-ота.
6
Бобо —
— Ты прав, бобо. Не знаю. Мне только показалось.
— Хоб. А сейчас знаешь, сколько дорог из Дюшамбе?
— Не знаю, бобо.
Каримов-ота укоризненно покачал головой.
— Восемьдесят восемь дорог, Саша!
Он посмотрел с гордостью и достоинством, будто сам проложил эти дороги к друзьям, пустил по ним поезда, вереницы машин и лихих локайских скакунов.
— Точно восемьдесят восемь дорог, — повторил он. — Сам считал!
Из репродуктора, который висел у нас над самой головой, гаркнул сначала по-таджикски, потом по-русски чей-то отрывистый резкий голос:
— Граждане пассажиры! Через пять минут с первого пути отправляется пассажирский поезд. Просим вас…
Каримов-ота прижал меня к груди, приподнял вверх, похлопал по спине и сказал:
— Ничего ты, Саша, не понимаешь!
Я вошел в вагон и стал возле открытого окна. Около нашего вагона много знакомых и незнакомых людей. Вон отец Муслимы, вон мать Игната, а вон и моя мама. Она в темном ситцевом платье и черном платке, который прикрывает лоб. Мама боится за меня. Теперь я у нее один. В сорок четвертом с этого же вокзала уехал на войну мой отец, а потом старший брат. Дома, в небольшом черном ящичке, лежат две похоронные. Это все, что осталось нам на память о моем отце и брате.
Сейчас мама не плачет. Она улыбается. Но в глазах у нее боль и тоска. У нас в Таджикистане говорят: «Сына нельзя провожать в путь слезами. Пусть в пути у него будет легко на сердце». Я машу маме рукой: «Ну зачем же ты, мама, так расстраиваешься? Сейчас же не война…» Мама отвечает мне все той же грустной улыбкой. Ее не переубедишь…
Паровоз дал свисток, поднатужился и дернул вереницу зеленых, слинявших на адском солнце вагонов. На миг в толпе мелькнула знакомая физиономия. Олим! Нет, показалось. Это какой-то другой мальчишка. Он стоял на перроне, махал нам тюбетейкой и что-то кричал. Но колеса уже стучали вовсю, и мы ничего не слышали.
Грустные мысли только тронь с места. Я смотрел в окно и ничего не замечал вокруг. Я был совсем несчастным и одиноким. И случилось очень стыдное и глупое — я вдруг почувствовал, что у меня по щеке ползет слеза. И этого уже нельзя было скрыть. Рядом стоял мальчишка и удивленно смотрел на меня. Он все видел. Я пропал!
У меня было два выхода — честно признаться, что я пустил слезу, или схитрить. Признаться я не мог. Мне было стыдно. К тому же я сам не знал, как объяснить эту минутную слабость. Я помедлил еще секунду-другую, а потом схватился рукой за глаз и отпрянул от вагонного окна.
— Ое-ей!
Ребята облепили меня со всех сторон. Поднялся шум, суета.
— Как же это вы, Александр Иванович? Скорее носовой платок! У кого есть платок?
Ко мне протиснулась Муслима. Разорвала пакетик с бинтом, раздвинула большим и указательным пальцем мокрое от слез веко и строго сказала:
— Смотрите вверх! Теперь влево. Так… еще…
Ребята замерли в ожидании. За каждым движением моего зрачка следило двадцать пристальных цепких глаз.
— Вон-вон, справа! — кричали они. — Да не там же! Вон оно! Цепляй! Тащи!
Моего века коснулся острый жесткий уголок бинта. Секунда — и свершилось. Я открыл глаза и увидел на самом острие бинта крохотную черную точечку.
— Ур-ра! — закричали ребята. — Ур-ра!
Поезд миновал городскую черту и теперь тащился среди зеленых полей. В окна затекал яркий накаленный добела зной. Я смотрел на ребят, ребята смотрели на меня. Как хорошо, когда светит солнце и вокруг столько друзей и в глазу больше нет черного колючего уголька!
Под вагоном весело стучали колеса. Возле открытых окон стояли ребята. Пять с правой стороны и пять с левой. В окно видны вершины гор и кончик телевизионной вышки. Рядом с поездом по серой пыльной дороге бежит грузовик. Шоферу хочется перегнать нас, но у него ничего не получается. Машинист паровоза тоже заметил конкурента и нажимает на все железки. Шофер машет нам издали кулаком и смеется.
Еще минут тридцать-сорок — и мы в Орджоникидзеабаде. Там найдем грузовую машину или попутный караван верблюдов и поедем дальше. Я уже ездил на верблюдах. Они послушны, добры и любят песни. Впрочем, может, они только притворяются. Кто их знает!
Просить таджика спеть песню не надо. Где таджик, там и песня, а где песня, там и таджик. Он сам их сочиняет и раздаривает горам. Я родился в Таджикистане и тоже считал себя немного таджиком. Я стал тихонько напевать. Хороша была песня или нет, я не знаю. Ее слышали только я и ветер за окном.
Радости и печали живут в мире наших мыслей да и в самой жизни где-то очень недалеко друг от друга. Сегодня я еще раз убедился в этом. Не успел я до конца пропеть своей песни, меня кто-то тихо, но настойчиво дернул за куртку. Я обернулся и увидел Муслиму. Лицо у нее было озабоченное и растерянное.
— Ты что, Муслима?
Муслима прислонила ладонь к губам и зашептала:
— Александр Иванович, Игнат пропал!
У меня потемнело в глазах.
— Как пропал? Вон же он…
Я повел глазами по вагону. Игната на прежнем месте не было.
— Я же вам говорю — нет, — сказала Муслима. — Я уже везде искала.
Я сказал Муслиме, чтобы ребята никуда не ходили и ждали меня, а сам отправился разыскивать Игната. В нашем вагоне его и в самом деле не было. Уборные были уже закрыты, а на запыленных подножках гулял только ветер. Молодой усатый проводник, который собирал в тамбуре окурки в совок, оказался нервным и вспыльчивым. Он даже не выслушал меня как следует и сразу начал кипятиться и кричать.