Воспоминания о Юрии Олеше
Шрифт:
– Юрий Карлович, - останавливала я его бравурные комплименты, выслушивать старой актрисе о прежнем обаянии молодости и о том, как она кувыркалась, не доставляет никакого удовольствия, и даже как-то конфузно, когда мой внук, уже третье поколение, изображает продавца воздушных шаров и не верит, что я, его бабушка, могла кувыркаться, изображая девочку Суок!
Олеша расхохотался на весь переулок.
– Это и замечательно, Бендина, что вы уже бабушка!
– Что же тут замечательного?
– У вас внук - это чудо, это удивительное чудо! Мы с вами, оказывается, уже старики! Это прекрасно - дожить до старости! Для меня это неожиданное чудо. Я - старик!
К сожалению, я торопилась на репетицию и, извинившись, убежала.
1970
M. Горюнов
Дорогой Юрий Карлович, я пишу Вам сейчас, потому что никогда не писал раньше, а все болтал сам, и чаще пустяки, за которые стыдно, непростительно мало слушал
Мы много и хорошо сидели за столами разного калибра и назначения, начиная со скромного письменного у Вас дома и кончая огромным, задернутым белым крахмалом скатерти в "Национале".
Редко встречаешь людей, которые остаются с тобой на всю жизнь. Вы остались.
Помню, как выгнали Вы меня с моей инсценировкой "Трех толстяков", прочтя первые полторы страницы, где по небрежности машинистки имя Просперо было написано через два "р". Это было похоже на взрыв ручной гранаты, и Вы в носках, как в ботфортах, воинственно насупив усы, учтиво выставили меня за дверь. Я что-то лепетал о Художественном театре, который вновь хочет встретиться с любимым автором, но это "р" встало между нами, как ров, наполненный ледяной водой, и только с другого берега до меня, оглушенного, долетали короткие очереди саркастических реплик.
Я выкатился с Вашего высоченного этажа на слякотный двор, в котором почему-то стоял морской катер, блестя медью поручней. И вся моя затея принести пьесу Олеше, Олеше, у которого есть своя пьеса "Три толстяка", пьеса чудная и сверкающая, как причудливая россыпь камней на морском берегу в яркий день, - затея моя показалась такой же бессмысленной и нелепой, вроде этого катера во дворе громады серого московского дома.
Я не мог к Вам не прийти. Еще тогда, нежно Вас любя, складывая из Ваших колдовских строк пьесу, я решился прийти и решил, что буду принят, и вот двор, покрытый черным талым снегом.
А потом я получил Ваше письмо и, конечно, забыл спросить, как Вы нашли адрес, где было сказано, чтобы я зашел, и я с щенячьим видом прибежал к Вам, и "р" было забыто, и Вы сказали: "Ты понимаешь, Мишка, я писал всю ночь. Весь город спал, а я работал". И мы пили коньяк, а потом кефир, и сочетание этих напитков, по Вашему мнению, дает чрезвычайно занимательный эффект.
Я помню Вашу супругу Ольгу Густавовну, воплощение прощения и надежды. Вы спросили: "Что ты там купила?" - "Кусочек мяса из Генделя". Черный диск пластинки полетел под иглу огромной радиолы. Первые аккорды были "гениальны", но до конца дослушать так и не удалось, потому что день был солнечный и нас манили другие перспективы.
Мы идем завтракать в ресторан, и Вы рассказываете мне интереснейшую теорию о двух состояниях человека: когда работаешь - не пить и когда пьешь - не работать.
Этой теории Вы придерживались чрезвычайно педантично. А в ресторане Вы сказали знаменитому режиссеру, что лучше музыки ничего нет и что Вы напишете ему сценарий, где будет только музыка. Тот ответил, что "интересно", что "надо подумать", и начал есть мясо в сладком соусе. Вы и дальше сыпали бенгальскими огнями мыслей, а он жевал.
Я помню Вас грустным, когда мы пришли во МХАТ. Вы притихли, пошли медленно и благовоспитанно и, когда прошли весь круглый коридор нижнего фойе, покрытый толстым солдатским сукном, сказали:
– Ты знаешь, тридцать лет назад я ходил здесь, молодой, богатый и знаменитый.
А вот еще. Наверное, это была осень и наверняка утро. Я пришел, и Вы рассказали мне сон:
– Лежу я где-то на чердаке, на рваном матраце, неукрытый, продрогший, и денег у меня нет. И приходит ко мне смерть. Пыльная смерть на чердаке с косой и говорит: "Скажи, что ты умел делать в этой жизни?" Я отчаянно и гордо отвечаю: "Я умею все называть другими словами!" - "Ну, назови меня". И понимаешь, Мишка, что самое страшное? Я не могу ее назвать...
А теперь то, что я не решился бы написать Вам раньше. Тысячелетиями складывает человечество некий храм из самых дурных и красивых своих мыслей и слов. Ваш кирпичик, покрытый сказочным, сияющим, причудливым перламутром, плотно лег в его стены, и через сто лет в солнечный день маленькая девочка, шлепая по зеркальным лужам, спросит своего прадедушку: "Что это там блестит в стене? Это солнечный зайчик?" - "Нет, - ответит ей дед, - это Олеша". "А что это - Олеша?" И старик, перестав кашлять, на пахучем весеннем ветру скажет наизусть: "Волосы у нее такого цвета, как перья у маленьких серых птиц... Платье... оно розовое? Нет... Сказать розовое - это значит ничего не сказать. Розовое бывает и мыло, розовый бывает и язык, который показывает шалун... Если бы она ожила, и поднялась, и закружилась бы по комнате, то платье это шумело бы, и сверкало,
1970
О. Лепешинская
Воспоминание о Ю. Олеше прочно и навсегда сохранилось в моей памяти. Оно связано у меня с самой прекрасной порой жизни - с юностью. Может быть, поэтому мое знакомство с ним вспоминается как нечто яркое, радостное и... доброе. Не знаю, можно ли было бы назвать Юрия Карловича добрым. У него настолько было развито чувство юмора, юмора саркастического, острого, что порой жалило больно. Но как-то он обронил такую фразу: "Злой язык не значит злое сердце". Ко мне же он был добр. И вот при каких обстоятельствах эта доброта проявилась. В 1936 году И. А. Моисеев ставил на сцене Большого театра очаровательную сказку Олеши "Три толстяка". Мне, тогда еще совсем неопытной, лишь недавно окончившей балетную школу девчонке, была поручена основная женская роль - Суок. Надо сказать, что уже первые репетиции этого балета были интересными, увлекательными. Вся труппа работала с большим удовольствием, не говоря уже о главных действующих лицах. Мы были так увлечены, что репетировали, не зная усталости. Спектакль удавался. Да и не мудрено. Содружество таких великолепных мастеров своего дела, как И. Моисеев, Ю. Олеша, композитор В. Оранский, художник Б. Матрунин, дало свои отличные плоды. Мне кажется, что этих людей объединяла не только общность эстетических взглядов в искусстве, не только талантливость, - а каждый из них бесспорно талантлив (к сожалению, о трех из них надо говорить "были"), - но и своеобразная острота мышления. Спектакль получился сочный, ярко сатирический, социально заостренный и в своей драматургии, и в музыке, и в сценическом оформлении, и в его хореографическом выражении. Образы, созданные Ю. Олешей, хотя они и сказочные, оказались жизненными, убедительными и на балетной сцене. Все они "танцевались" - действовали в танце. Это было важно в те времена, потому что некоторые балетмейстеры, обратившись к настоящей драматургии, к творениям мировой классики, что само по себе было большим достижением (время бессодержательного танцевания прошло), увлеклись, если можно так сказать, хореографической пантомимой. Порой, страшась условности движений классического танца, в силу неправильно понятого реализма, - считая, что чистый балет уводит от правды жизни, - они даже отказывались от пуантов. Вспоминаю спор на эту тему, в котором принимал участие и Ю. К. Олеша. Помнится, он сказал, ратуя за танец в балете: "Поэт не отказывается от рифмы потому, что она далека от разговорной речи". (За точность не ручаюсь, но мысль такова.)
А споров, надо признаться, в те годы было много, споров страстных, бурных, будивших творческую мысль, а значит, думается мне, и полезных. Даже для меня, по молодости не смевшей вступать в эти споры, но внимательно слушавшей, они были чрезвычайно поучительны. Особенно когда Юрий Карлович был, что называется, в ударе. И хотя он утверждал, что ничего не понимает в балете, его высказывания и в этой области искусства были интересны. Юрий Карлович признавался, что до того, как он познакомился с "черной" работой артистов балета, в какой-то мере стал принимать участие в приготовлении, как он говорил, "супа" (отведя себе не без иронии место специй в этом супе - перца, соли, лимонной кислоты), он не очень-то высокого мнения был о нашем прекрасном искусстве, разделяя точку зрения Салтыкова-Щедрина, назвавшего какой-то спектакль (кажется, это был балет "Золотая рыбка") "организованной галиматьей". Но постепенно, во-первых, он проникся уважением к "труженикам станка" - так называл он артистов балета, во-вторых, признал красоту и достоинства искусства классического танца. Эту эволюцию я могла наблюдать в период работы над "Тремя толстяками". Бывало так, что мои дневные репетиции с Моисеевым заканчивались в четыре часа, а вечерние начинались в шесть. Я не успевала ездить домой, и мы из театра бегали обедать в кафе "Националь". Там мы часто встречали Юрия Карловича. Насколько я помню, кафе "Националь" в те годы было одним из мест, где встречались многие литераторы, артисты, художники, музыканты. Олеша присаживался к нашему столику и вел неторопливую беседу. Если он не бывал на наших последних репетициях, спрашивал, как идет работа, что сделано нового, удачно ли. У меня не все шло гладко, не потому, что И. А. Моисеев был мной недоволен, - кажется, этого не было, - но мне всегда казалось, что все, что делаю я, несовершенно, движения недостаточно отточены, предложенное балетмейстером гораздо интереснее, чем выполняю я. Надо заметить, что Игорь Александрович сам великолепно показывал танцевальные движения, в том числе и женские. Волновалась я и потому, что дублировала очень сильную танцовщицу, опытную актрису, виртуоза техники танца Суламифь Мессерер, - у нее-то все получалось безупречно.