Восстание мизантропов
Шрифт:
— Прощай, — сказала она и слеза упала на грудь, — я пойду.
Один он вовсе вздулся и полетел туда, куда ни Макар, ни прочие глобтроттеры… и т. д.
— Боже мой! Господи, Владыко! Боже мой. Господи, Боже мой, Боже мой….
Хотел помолиться, но дальше этой тирады отвычка от этого, казавшегося предосудительным, занятия не увела. Свалился, как дурак, на пальто да и заревел белугой. Вспомнил, на грех, как в церкви поп за обедней молится о плавающих, путешествующих, недугующих и плененных — вовсе дух захватило.
— Господи Боже! Владыко, — миленький мой, сердце мое… Господи! — и опять сначала.
Нечего сказать, занятие. Мало ли женщин на свете, слава Богу,
X
За фамилией следовала длинная и, можно опасаться, ироническая вереница букв.
Он проснулся ночью, в горячем поту. Во рту было сухо и препротивно. Пошел за водой, но она оказалась теплой и какой то липкой. Вошел обратно в комнату. Спать не хотелось, а делать было нечего. Спал в одежде и все тело, по этому поводу, неосновательно прогретое и напотевшее, испытывало препротивный зуд. А ночь пахла мятными пряниками, ворковала еле слышными, заплывшими далекими облаками громом и рассверкивалась серебряными зарницами. Черные с серым небеса вдруг загорались — тут выяснялось их сложное и прекраснейшее строение: над серым низком были собраны — далеко, — пушистые тонкие тучки, а высь была занята высоко улетавшей неподвижно-перистой тучей, которой зарница придавала молочно-золотистый оттенок. Мгновенно сгорало полнеба и все умолкало. Четырехпроцентный вздохнул и сел на стул. Тьма, скучно. И страшно. А огонь зажигать — канитель, Бог с ним, с огнем. Толку от него — чуть. Начал было думать об умных вещах и океаническом золоте, имеющем выпотрошить мир, а потом вдруг:
— А зачем я это думаю? Это я себе придумываю…. да. Вот, — а придумывать нельзя….
Тут вспомнил о Стриндберге и завертелся на стуле. Каким соловьем разливался этот самый Стриндберг, расписывая пустенький необитаемый островок. — А психиатр тычет в эту лирику пальцем и из под очков швыряет кусочки своей диагностики, стукающей в эти нежности, как молоток оценщика на ликвидации семейного счастья, — мания преследования. Мания преследования, ясно и просто. И получается: темперированное помешательство — пища богов. Вв-ва!
Четырехпроцентный дергался от всего этого добра, путал собственные мысли, постоянно подозревал их в фальши и вранье на полтона, а к логическим построениям относился с убийственной подозрительностью. Этими то мерами он и довел себя до полной невозможности разбираться в мыслях и желаниях, напоминая того анекдотического парикмахера, который уверял, что один из его клиентов после стрижки и бритья, отказался платить за оные, так как вслед за этими операциями не узнал себя в зеркале.
Вновь и вновь в открытое окно сунулась ветрова морда, а с ней и первые капли дождя. Четырехпроцентный обернулся к окну и немедленно тихо завыл от ужаса: — перед окном стоял высокий черный человек и смотрел на него: ясное дело, что это был сам Вельзевул, явившийся отправить нашего друга к своему барину в лапы. Четырехпроцентный, еле дыша от пулеметного сердцебиения, подполз к окну и не глядя на черного, начал его шарить рукой.
— Ну что? — сказал диавол, — ну чего это вы? Удивительно.
— Ф-фу, — сказал Четырехпроцентный, узнав своего Высокого приятеля, — а мне что то, знаете, показалось…. Так, знаете, у меня с нервами неладно.
— Глупости, — отвечал тот. — Не надо ничего бояться, — нашему брату до самой смерти ничего не будет.
— Это, конечно, — отвечал успокоенный прибытием живого человека
— Не стоит, — отвечал тот, — я пойду: гроза собирается. Я вам тут одну вещицу принес.
— Подождите, — говорил Четырехпроцентный, который боялся его упустить, — я сейчас. И вылез к нему в окошко.
На улице было чуть свежо и крупные, как ягоды, теплые дождинки сбегали вниз па щеки по волосам.
— Видите ли, — говорил Высокий, — я полагаю, что единственный настоящий материализм был создан Борухом Спинозой. Это глупости, что его там пантеистом честят. Не в этом дело, — он же не такой был человек, он отдал родственникам все именье, а себе оставил одну кровать, — а Кант государыням нежности писал. К юдаизму он имеет отдаленное отношение, говорили, что он от Абарбанеля, — ерунда, это я вам положительно говорю. Истина субстанции установлена им же. Так: он и Декарт. А Ньютон — жалкий обскурант, — совершенно серьезно вам говорю. Он на два века задержал торжество истинной науки. После Декарта нет ни философов, ни ученых. Никто из нас не достоин даже подтвердить его учение, не говоря уже — опровергнуть его врагов: а имя им Легион, во главе их Кант и Ньютон. Ошибка думать, что Кант и Декарт вместе — сказки. Декарт однажды стоял в Голландии перед плакардой, — вы будете менее возвышенны на допросе Страшного Суда, имейте это ввиду….
— Я понимаю….
— Это и есть истинный энтелехизм, если такой возможен. Я полагаю, что нашим представлениям в мире соответствуют объективно существующие вне нас и вне какой либо и всякой от нас зависимости явления. Уразумение их, их системы и есть единая задача мира. Субстанция мира существует уже только по тому одному, что иначе мы просто перестали бы что-нибудь понимать. И все эти вшивые монахи в роде Оригенов там оказались бы не более неправыми, чем вы… Понимаете?
— Да, конечно….
— Так вот…. Так вот, значит какие дела… Что это я хотел сказать? — Да, существование мысли, как таковой — есть единственная достоверность. Поэтому прав Декарт, полагая, что человек с ушами и поджелудочной железой — ну и там со всем прочим — был бы таким же человеком, каким он есть во всеобщем представлении, независимо от того, есть ли у него душа — или нет. Инструментальный позитивизм гадость и паскудство. Они теперь забыли самое главное — и хотят — обратите на это внимание — иллюзию и подчиненные ей явления ввести в круг непосредственного опыта. Но ведь мировой эфир не имеет касательства к линзе. Отсюда вся эта чертовщина — вплоть до имагинативных представлений теософов. Это очень важно, между прочим, — влечение врагов Декарта к иллюзорному миру, принципы которого стараются они выяснить. Инфра-мир и супра-мир суть тени мира, то есть тени нашего мышления и ничего больше, — это надобно понять. Это — единственная твердая почва… Понятно?
— Ну да, — заторопился Четырехпроцентный, — даже очень, очень понятно. Только я, видите ли, боюсь с вами согласиться. Вы, по своему, конечно, очень правы, — и я отлично вас понимаю. Вы чрезвычайно точно и твердо все это очерчиваете. Тут приятна, ваша поза — она замечательна, ее можно заподозреть в героизме, — безо всяких шуток. О-о — это весьма все важно…. Ho-о…. но…. Вот я боюсь с вами соглашаться…. То есть тактически — нет и тени возражений, нет, нет, нет — спаси Бог…. Но ведь не в этом дело. Конечно, мы с вами не разойдемся в вопросе о том, что лошадь — как лошадь, и есть лошадь и только…. Но вам, конечно, не это ведь интересно, правда?