Восстание мизантропов
Шрифт:
— По правде то сказать, вопрос о лошади самый важный; к нему в конечном счете все сводится. И вы его решаете….
— Нет, я его не решаю, но готов решить одинаково с вами. Тут отступление и маленькая тонкость. Вы только не сердитесь, ради Бога. Ведь не в этом же дело.
— Да чего же мне сердиться! Мы с вами в главном сходимся — значит, мы вместе. Остальное — пустяки. А философия — это потом.
— Ну да, конечно. Очень приятно, что вы меня понимаете….
— Но вот что. Я вам принес мой дневник. Это о Филе Магнусе. Тут довольно много, вы пропускайте, что будет скучно. Но нет поучений — вы понимаете, я же так к нему отношусь, — они особо, и их у меня в настоящий момент не имеется. Вы — почитайте…. тут, видите ли, есть кое-что…. это ведь такой человек.
Три минуты мял Четырехпроцентный руку приятеля в собственной. Он был совершенно растроган, — ведь вот же есть люди, а тут….и дальнейшее в том же выгодном для Высокого роде.
Гроза не шутила. В восторженном и высоком пламени забелела
— Я вам еще скажу, — говорил Высокий, Гегель был совершенно прав, полагая бытие и наше «я» по существу тождественными, но ведь там чего кругом не было накручено, но вот вам новое этого доказательство, — он указал рукой на волнующуюся окрестность.
— Боже мой, — воскликнул Четырехпроцентный, — ну, спаси меня Боже спорить с вами об этом: конечно!.. Это замечательно, то, что вы говорите, — честное слово: вы, меня потрясаете! Я никогда не думал, что вы Так можете говорить и думать! Вы меня простите, ради Бога, но я вам скажу, — вы мне совсем не таким сегодня показались, когда мы о Филе говорили…
— Это другое дело: тут начинается война, — а это вещь определенная, и требует определенных действий от каждого; зачем же все это смешивать.
— Не знаю, — ответил наш герой, — мне вот все-таки трудно все это по вашему разделять. Однако, продолжайте….
— Ведь процессуализм, как миропонимание, существует с давних времен, но введен он нам в мысль Гегелем, — вы вот, пожалуй, скажете, что это введение бедно там, и все такое, а потом еще более обеднялось, — но ведь тут объединяется волк и пастырь — так?
Четырехпроцентный промолчал. А тот:
— Движение существует или нет, да существует. Да: мир движется. С ним и мы. Это-то вы признаете?..
— Вы, пожалуйста, говорите, я потом сразу скажу…
— Ну, отлично. Вот во всем этом и переплетается чистейший индивидуализм с чистейшим коллективизмом: — но ведь это и есть искомая гармония… Я пропускаю соединительные моменты, но вы понимаете меня?
— Да, да…
— То, что ощущается, и есть высшая достоверность, ибо другой мы не имеем, исключая диалектического метода систематизации и симметрификации. Он и есть высшая точка человеческого духа, ибо он поднимает нас на высоту, где уничтожается жизненная рябь — это раз, а, во-вторых, всякая и любая рябь подлежит рассмотрению в его форме и методе, — этим-то он и велик, что приходится по росту любому явлению, и любое втягивает в жизненный процесс. Но Фейербах съел Гегеля — в этом же нельзя сомневаться. Не даром же Гейне говорил, что Фихте напоминает гуся, у которого его страсбургская печенка переросла его самого…
— Но, простите, ведь так вы из этой схемы не выползете…
— Так только в ней и можно мыслить истину.
— А мне вот кажется, — вы не подумайте, пожалуйста, я вам ничего не хочу навязывать, — истина есть идеальная объективация ума; тогда жизнь есть его последующее разоблачение, так вот говорили гностики, это очень, конечно, опасный пункт… все это……. да…. Но вот еще парочка недоумений: вы говорите об гармонизме, — а синкретизм, лишенный пифагорических элементов — существует ли? Вы говорите о правде ощущения, — таков Кабанис, а за ним и Копт: — и оба занялись душой под конец жизни. Вы, я знаю, будете на Демокрита ссылаться, но ведь не даром его учеником этот чудак Гиппократ был, и у обоих,
— Так что ж, что смешно: комическое имеет свое место в мире, и не мне его отрицать.
— Ну-да, ну-да, но ведь нет иного способа освободиться от внутреннего безобразия, как облить их кипятком издевательств, — надо прыгать выше себя, как говорил Курилка у Кота-Мурлыки, — тогда мы получаем борьбу элементов сущего в прекрасном и благороднейшем аспекте. Вот хваленый Гофман тем и плох, что победа светлых начал у него (я понимаю, что такая победа по существу — неестественна, потому то с ней так и трудно обращаться) разлагает его юмор… Это я ведь серьезно о неестественности светлого: его все боятся и избегают, — даже в «Генрихе VI» у Шекспира ему отведено последние пол странички, хотя это и имеет свой смысл: прелюдия кончилась, светлое победило, — начинается жизнь: — вот где она рождается, чорт возьми! — чуть не закричал Четырехпроцентный.
Собеседник ухмыльнулся.
— Ну, конечно, — продолжал тот, — Фалесова вода это то же самое, уверяю вас… Но, впрочем, это не то. Вернемся. Так вот, значит… Юмор тогда разлагается в пастораль, которая, так кажется, не имеет никаких внутренних оснований. Это впечатление зависит от того, что он, Гофман, пользуется при описании искомого мира — аллегорией, мрачной экспланацией опустошенных схем на живой организм. Но то, что ему приходится прибегать к этому тропу, убивает все, что он делает, — и это разумеется, не случайно. Я не вкладываю в последнее утверждение какого-либо особого смысла, — просто это у него везде, и для случайности слишком систематично. Мы подходим, видите ли, к природе с нашим единственным орудием — сравнением — когда так: мы ее заставляем мыслить на наш лад. Вообразите же себе теперь изобретенную природу. Тут вы лишаетесь почвы, оправдывающей существование вашего сравнения…. и вот изобретенная природа разлагается под вашим сравнением и остается аллегория. Без вот этой земли — мы ничто.
— Я так думаю.
— Да… Но Гофман — бредовик, вроде Боделера, — это ведь самые неблагодарные люди, — он хочет субъективно существующий мир наделить объективными свойствами — и теряет точку опоры. «Я» опирается на землю, «я» не может опираться на самого себя, хотя оно и равняется самому себе, уже по одному тому, что последняя идея по существу — синтетична. В общем я неведомо куда уехал от нашего разговора.
И он рассмеялся с полным удовольствием.
— Как пахнет вкусно.
— Да, — ответил Высокий раздумчиво, — приятно, очень приятно. Ну, отлично — поговорили всласть. Прощайте.
Они разошлись очень довольные друг-другом, но не без злорадства и сожаленьица. Четырехпроцентный думал, что Высокий все-таки лошадь, и что если эту лошадь спустить — концов не соберешь, а спустить придется. А Высокий думал, что все-таки Четырехпроцентный — мистик и звездоточий, и что он им всю кашу в конце-концов испортит этой своей философией, от коей видимо, отрекаться не собирается. Но все же — умный человек, а наукам надо покровительствовать.
Четырехпроцентный забрался к себе и сел у стола. Чуть светало. Он подумал, как вот сейчас запоют петухи, мысли его разъехались, где-то что-то щелкнуло. «Странно ведут себя петухи сегодня» — лениво, лениво подумал он. «Щелкают вместо того, чтобы петь — это уж вовсе глупо». Затем он покинул мыслью свою комнату и переплыл на лужайку, где не обнаружил ничего замечательного, а спичку вчерашнюю не нашел. Вернулся домой. Был день. «К вам тут заходили», — сказала хозяйка. — Вошел в комнату и увидал две визитных карточки на столе, на коих было изображено: на первой: «Антонио Скиапарелли, марсианин» и на другой: «Лемниската Яковлевна Бернулли». Эта самая лемниската немедленно начала перед его глазами завиваться с несказанной быстротой, сплетаясь в Марсовы каналы, и уже думал Четырехпроцентный выкупаться в одном из этих каналов, начал уж было расстегиваться, как перед ним предстал Высокий, сделал воспретительный жест и сказал: «Ну, это, брат, уж богоборчество….» и снова повторил свой жест, который оказался по его же разъяснению «запретительным грифом» пробирной палатки. Отсюда немедленно вытекло, что Высокий и есть гриф, и он только зря притворяется, что он не птица — а сейчас обнаружит все свои птичьи свойства, т. е. оборвет Четырехпроцентному в ежеминутие голову, голову, голову, — да, вот именно, что голову… — заорал благим матом наш персонаж, и очнулся от своей одури. Потянулся не без удивления. Лег с намерением приняться на другой день за Филево жизнеописание, о коем в дальнейшей главе.