Возраст третьей любви
Шрифт:
Она так странно притягивала его, он сам не мог объяснить себе этого притяжения! Наверное, дело было в том, что он держал ее на руках в те, первые минуты, что он пережил этот первый страх за нее, за ее угасающую жизнь.
И вот теперь он смотрел на ее лицо и радовался, что в нем, неподвижном, все-таки не чувствуется больше ужасной мертвенности черт.
Черты ее лица были привлекательны и сами по себе, независимо от Юриной тревоги за нее. Девушка была молода, ему не показалось сгоряча. И эта прелесть ее молодости так усилилась близостью смерти, стала такой пронзительной,
Ему хотелось знать, как ее зовут, чтобы найти ее в Москве. Но вместе с тем он понимал, что найдет эту девушку, даже не зная имени: по тому чувству, которое охватывало его при взгляде на нее.
«Да ее же в Склиф отвезут, какие поиски!» – напомнил он себе, почему-то стараясь отогнать свои странные мысли.
– Она и сейчас живая, надеюсь, – повторил он, глядя мимо Бориса. – Завтра узнаю…
На работу Гринев вышел на следующий день по возвращении. А если б можно было, так и остался бы в больнице, куда прямо из аэропорта приехал с ранеными. Но пострадавших приняли в приемном покое, а его отвезли домой на той же «Скорой».
– Круто вам пришлось, – заметил шофер, едва взглянув на Гринева. – Не рвитесь уж теперь, доктор, отдохнуть вам надо. Выпить, отоспаться, в ванне отлежаться…
К собственному удивлению, Юра не чувствовал ничего, что должен чувствовать человек, вернувшийся из такого пекла. Ему не хотелось отмокнуть в горячей ванне, отоспаться в чистой постели, наесться домашней еды. Он и ел-то только для того, чтобы не обидеть маму.
Надя то и дело выходила из кухни, где что-то шкворчало и пахло, в комнату, где Юра сидел в глубоком старом кресле, которое бабушка Миля всегда называла вольтеровским, хотя, кажется, вольтеровское кресло должно было выглядеть как-то иначе.
– Что тебе еще дать, Юрочка? – спрашивала мама, прикасаясь к его мокрым волосам неповторимым своим движением, которое он знал и любил раньше, чем помнил себя. – Еще выпьешь бульону?
Бульону ему не хотелось – даже маминого, крепкого и ароматного; он и одну чашку едва в себя влил.
– Лучше водки, мам, – сказал он, виновато улыбаясь.
Хрустальный графинчик с водкой, стоящий перед ним на столике, был уже пуст, а желанное освобождение так и не наступало.
– Ева еще принесет сейчас, – кивнула Надя. – Наверно, нету в нашем магазине.
По дороге Юра попросил шофера остановиться у табачного киоска – сигареты, купленные в ереванском аэропорту, давно кончились – и вздрогнул, едва ступив на асфальт.
Кругом шумели машины, громко разговаривали люди, слышались все звуки большого, живого, родного его города, его Москвы, такие знакомые и любимые. А он стоял посреди улицы и слушал, как утробно вздрагивает асфальт, и не мог понять, что же это за гул такой, откуда он исходит, что сейчас произойдет? Пока не догадался наконец, что это просто линия метро проходит где-то рядом…
«Скорее бы на работу, – с тоской подумал Юра. –
«Свою» девушку Гринев увидел в первое же утро, во время обхода.
Во второй травматологии лежали девятнадцать тяжелых из Армении, и почти все с ампутациями. По коридору то и дело сновали черноглазые, черноволосые женщины с кастрюльками и сковородками – из кухни в палаты и обратно.
Присутствие родственников всегда поощрялось, хотя и создавало, конечно, некоторые неудобства, особенно когда те норовили принести болезным бутылочку-другую «от стресса» или прорваться к больному всей семьей во время карантина.
Но в этом вопросе заведующий второй травмой Светонин имел твердую позицию.
– Надо же понимать, кто у нас лежит, – говорил Генрих Александрович. – И каково им, и в каком состоянии родственники находятся. А то я тут недавно выхожу из реанимации, под дверью женщина стоит, плачет, а на нее уборщица орет: отойди, мол, не видишь, полы мою! Как будто та сюда от нечего делать забежала…
Армянские женщины сновали с кастрюльками, переговаривались гортанными голосами, катили к перевязочной каталки со своими и чужими больными, выносили судна, совали шоколадки медсестрам, что-то рассказывали врачам, плакали…
Шла обычная больничная жизнь, и в этой обычной жизни Юра увидел свою девушку.
Он не ошибся тогда, в Ленинакане, когда подумал, что узнает ее не по имени и даже не по лицу, а по своему чувству. Она лежала в шестой палате у окна, и он узнал ее сразу, как только открыл дверь.
Завотделением пытался объясниться с сухонькой старушкой, лежащей у входа. Старушка не говорила по-русски, молодая женщина с соседней кровати переводила, тоже подбирая русские слова, другие наперебой подсказывали, и от всего этого в палате поднялся легкий галдеж.
Гринев прошел через всю палату и остановился у ее кровати. Она немного переменилась за то время, что прошло после Ленинакана, и он не сразу понял, в чем состоит перемена. То, что он почувствовал при виде ее, осталось неизменным.
«Волосы короткие, – наконец догадался Юра. – Ну конечно, волосы у нее спутались, пришлось остричь. Кому здесь было ее расчесывать?»
– Здравствуйте, – сказал он. – Вы меня не помните?
Девушка медленно подняла на него глаза, и он растерялся под ее взглядом, как мальчик.
Глаза у нее были – как у Царевны Лебеди на врубелевской картине. И точно так же казалось, что она никогда не отведет взгляд, всегда будет смотреть на тебя.
Брови разлетались до висков, и от этого лицо девушки выглядело одновременно суровым и беспечным.
Но глаза ее не были ни суровы, ни тем более беспечны; что-то совсем другое застыло в них. Это была такая полная, такая безысходная тоска, что невозможно было выдержать ее медленный взгляд исподлобья.
Девушка молчала.
– Не помните? – повторил Гринев, прямо глядя в черные провалы ее глаз. – Мы виделись с вами в Ленинакане. То есть это я вас видел, а вы, конечно, не помните, вы же без сознания были…