Возвращение Орла
Шрифт:
Пробуждение
Итак, Стёпа застонал.
М. Булгаков «Мастер и Маргарита»
Первое, что он опознал, вынырнув из неяви-сна, был запах. Запах сырого брезента. Наверное, ночью прошёл дождь. Запах мужской романтики. Это военрук, молодец, каждый год водит 9 класс в один и тот же поход, сейчас и наш черёд настал. Какой был вчера вечер у костра! Уставшие, завалились они в свои брезентовые дворцы и долго ещё не спали – слегка дурачились, шептались, вертелись… и дышали, дышали этим свободным духом похода.
Военрук был израненным одноглазым дядькой, отчего, конечно, все звали его Кутузовым, а вояка не обижался, даже наоборот («а зачем солдату левый глаз? Только щурить? Не нужен солдату левый глаз.»), был он, в общем, не особенно разговорчив, но иногда прорывало и тогда затевался бесконечный рассказ про 6-ю гвардейскую стрелковую дивизию. Рассказывал военрук сбивчиво, и слушателю не всегда было понятно, когда, где и с кем что происходило – то ли в 41-м, то ли в 43-м, то ли в битве за Орёл, то ли это он, как боец 6-й гвардейской – орёл, и не просто орёл, а вообще – первый воин, а оказывалось, что это бой был страшный
Так и вчера, сначала – после разбивки лагеря, за ужином, он хоть и сумбурно, волнительно, но рассказал им, пацанам, о значении орловского плацдарма, и по его, военруковски, выходило, что ничего важнее операции «Кутузов» во всей войне и не было, что чуть ли не вся война – это битва за Орёл, да что там говорить – она, великая война, и затеяна была Гитлером только для того, чтобы, завоевав всю страну, весь мир, сделать своей столицей этот русский город… Такое уж тут место! Им, юным, видевшим своих отцов только на фотокарточках, в это легко верилось, хотя и понятно было: всяк кулик… А вот уже после ужина, у костра, когда его наркомовские разбегались по крови, начинался Первый Воин. Правда, если на уроках НВП военрука провокационно спрашивали, какое на этой войне было главное сражение, он всегда отвечал, что неглавных сражений на этой войне не было, все – главные, один выстрел в сторону врага – и вот уже главное сражение…
Он так и лежал: проснулся-не проснулся, хоть и угомонились не больше часа-двух назад, лежал на спине, вдыхал этот запах и счастлив был от того, что ему, сыну погибшего победителя, только что исполнилось 16 лет, что он влюблён и полон необыкновенной энергией, которой хватит хоть на битву с тремя самыми чудовищными разгитлерами, хоть на полёт к самой дальней звезде, их за брезентовой крышей наверняка полное небо. Он ведь не просто верит, он точно знает про свою Жар-птицу, на которой до любой звезды – только взмах крыла. Про неё, Жар-птицу, и мать рассказывала сказку – она много сказок ему рассказывала, но вот почему-то только этот образ ослепительной летящей красавицы-птицы впечатался в детскую душу, он часто видел это чудо во сне, и, когда уже после войны, школьнику, удавалось поймать взглядом блестящий профиль самолёта в чистом небе – узнавал её, махал руками, не обращая внимания на смех товарищей: «самолёта не видел!». Что бы они знали о Жар-птице! И дед, совсем уж не сказочник (да и Миша был уже не дитятей) тоже говорил об этой птице, только что живёт она не за тридевять земель, а у него, Миши, в груди, и когда чувствуешь особенный жар и непонятное жжение-желание – это она растёт, просится наружу, и придёт день, когда она взрастёт, грудь разверзнется и ни секунды нельзя будет промедлить, чтобы вдруг да не ухватиться за её огненные перья, эта царица ждать и звать с собой не будет, она, какой бы ты ей не был кровник, ослепит, опалит и улетит… Но я-то ухвачусь!… Вот и сейчас огонь под рёбрами, клёкот, стук… кажется, весь воздух вокруг наполнен языками самого настоящего пламени, и даже чувство, что пламенем охвачен и сам мозг, и ещё одно маленькое сердце сияет в голове… скоро, скоро мы полетим!.. И – вся жизнь впереди, светлая, счастливая, бесконечная жизнь!
В соседней, «девчачьей» палатке смотрела сны – про него? – такая… такая девочка Таня, каких ни ещё, ни уже на этом свете не было и не будет. Он вчера целый час, весь военруковский рассказ, держал в своих руках её руку, и это – пусть кто-то поспорит! – было счастье.
Кроме жжения в груди ещё как-то непривычно стонало тело, особенно нога и плечо, боль, правда уже отступала, и это был дополнительно сладостный момент – уходящая боль. Откуда она? Ах, да, военрук же живописал, как измолотило их у Первого Воина, как ранило его сначала в ногу, а потом в плечо, а у него, Орликова Миши, было от рожденья свойство, «несчастное счастье», как называла его мать, цеплять чужие болячки и переживать чужую боль, как свою. У самой матери тоже был такой недуг, но она от него избавилась за два года оккупации – боли вокруг было столько, особенно по вторникам и пятницам, что было либо от этой боли умирать, для чего хватило бы и тысячной доли её эха, либо научиться не принимать, слышать, но не принимать её. Научилась. А Мишенька тогда был маленьким и с четырёхлетнего возраста если что и помнил, то постоянный тревожный голод, и не отучился.
Военрук после своих наркомовских рассказывал так красочно, что теперь пацанье тело ныло, как будто это его десяток раз било взрывной волной о бруствер, ему до сплошного синяка отдолбило отдачей приклада правое плечо, пулей навылет пробило левое и уже два дня осколок горит и рвёт бедро на кулак выше колена – ни ступить, ни согнуть. Первый Воин… От речки Лисички, от его палатки, в которой ему уже так хорошо сейчас (боль уходит!) до Первого Воина меньше километра и всего-то четырнадцать лет от 41-го… конечно, болит.
Но запах!.. Запах старой брезентовой палатки как будто вспомнился из какой-то другой жизни, тоже счастливой и вечной. Ничто так живо и точно не воспроизводит картин прошлого, как запах! Втянул носом воздух, чтобы насладиться памятью и вдруг почуял ещё и другой запах, кислый, какой-то противный. Да мало ли… Все ещё спят. Сквозь веки (глаза не хотят открываться) угадывался конец короткой ночи, но, наверное, не все ещё погасли звёзды. Звёзды! Как их странно называл дед Михаил! Большую Медведицу – почему-то Лосём с главной звездой Идусом, Млечный Путь – Гусиной дорогой, его любимый Орион обидно Граблями, а Плеяды вообще Лаптем. Как будто он не из прошлого века даже, а из позапрошлого тысячелетия… а все же хороший у него дед, странный, конечно, и наговаривают на него небылиц несусветных, зря он, Миша, его недослушивает. Недолюбивает… не в смысле не любит, вот ведь какой фортель выкинуло слово, а в смысле меньше любит, чем надо бы любить, чем он стоит его пацаньей любви. Когда в классе на сорок человек всего пять отцов, к деду надо бы поближе… Даже если он… даже если он и был в тюрьме, и плену, и неизвестно где. Защипало в глазах, захотелось всхлипнуть, как Ванька Жуков: «Милый дедушка!..», кинуться ему на шею, наоборот ведь, за тюрьму да за плен его и того больше надо любить, как же это ему в голову раньше не приходило, а ведь это он, дед – мать рассказывала – его рождения больше всех ждал, он и предсказал, что будет мальчик – «первунок, настоящий будет первун, правильный, в высокое солнце под Лосем родится…», и задолго до родов сажал дочь, будущую мать, перед собой и долго что-то наговаривал – то ли ей, то ли не родившемуся еще человечку-Мишеньке, и не пустил рожать в город, в Орёл, вместо отца принимал с повитухой роды, и сам пуповину обрывал, и два часа не отходил от обоих, держал если не на руках, то руки на материном животе и на мальце, и всю ночь и весь день следующий не отходил, на работу в свою кузню не пошёл, и потом до самого ареста нянькался с ним, разговаривал… Отец даже ревновал к тестю… Как же было ещё назвать внучка? Только Михаилом, хоть и не по святцам.
А ведь и арестовали его тогда, как шептались мать с отцом, за те прогулы послеродовые. То есть за него… И не сдержался-таки, покатилась слёзка. «Дед, прости, дед!.. Вернёмся из похода, обязательно дослушаю, даже дорасспрошу, даже к истоку Оки, как как собирались, с тобой сплаваем, обязательно сплаваем. Родной, родной ты мой дедуля, прости, видишь, я взрослею и начинаю слушать, вот завтра вернусь из похода… ты подожди, всего-то денёк…».
Увидел же он своего деда только два года назад, то есть через четырнадцать – от роду – лет. Из лагеря дед по Указу от 24 ноября ушёл на фронт, там его угораздило попасть в плен, а после освобождения из плена – прямиком же в лагерь, но не потому, что «у нас нет военнопленных, а есть предатели» – проверку в проверочно-фильтрационном лагере он прошёл благополучно, о чём успел сообщить дочери, но до дома доехал только всё равно только через восемь лет. Где он был эти восемь лет так никто в семье и не понял – сам дед тему закрыл, а любопытство тогда было не в моде. Ни война, ни плен, ни лагерь, если он в нём и побывал, деда не сломили, да и не очень состарили, разве только чуть добавили в каштановой гриве седины.
А Миша, лучший ученик школы, победитель районных и областных олимпиад по физике и математике, к этому времени только что вступил в комсомол. Его приняли в числе первых, несмотря на тайные, непонятные Мише страхи матери.
И ведь что у них не заладилось? Дед ему про землю, а вундеркиндистый девятиклассник ему про релятивисткую теорию Эйнштейна, боровскую интерпретацию квантовой механики, теорию гравитации, гамовскую теорию первого взрыва и фридмановскую модель расширяющейся вселенной. Этакую раннюю мудрость ушатами вливал в них появившийся в школе молодой учитель физики и математики, приехавший в Орёл из самого МГУ после каких-то событий в среде серьёзнейших физиков начала пятидесятых. Герц (такое странное имя было у молодого учителя) Иванович Копылин был ещё и поэт, и являлся автором сатирико-физической поэмы «Евгений Стронегин», за которую его, похоже и отправили в ссылку учительствовать, но которая до сих пор популярна у университетских физиков, и которую Герц беспрестанно цитировал, слегка изменяя к моменту, на каждом уроке: «Наметив план мероприятий, На глаз прикинув их объём, Ну, Миша Орликов, приятель, решенье верное найдём?». Когда никто, даже его лучший ученик Орликов, не мог справиться с каким-нибудь «легчайшим» (по мнению Герца, конечно) уравнением, сокрушённо вопил: «Нет, лучше (чем вас учить), честью дорожа, уйти в зверинец, в сторожа». Расчерчивая мелом доску, всегда бубнил себе под нос что-нибудь типа: «И формул меченое стадо погоним верною рукой». К доске приглашал только желающих: «Где, где вы, бодрые задиры?», «Чьё сердце ёмкостью с фараду? В ком индуктивной мысли склад?» Бестолковую часть класса он называл не иначе, как «Дубняк, из жёлудя проросший», за что она отвечала ему целым набором кличек, типа Перц Вдуванович или Шмерц Диванович, Герц не обижался, он был добрый и весёлый дядька, а только опять цитировал себя самого: «Знать, факультетский комсомол, работы среди вас не вёл». Они звали его в поход, да у физика с физруком дружбы не было… Герц как-то продекламировал из своей поэмы: «…зароками живущий Голодный вечно фронтовик», а военрук принял на себя…
Невесёлая дедовская озабоченность, выросшая, как казалось Мишеньке, только из его, деда, трагического прошлого, была в таком диссонансе со светлым комсомольско-физическим будущим, что чаемого дедом контакта не случилось. Хотя несколько раз старому всё же удалось увлечь малого истинами ничуть не менее завораживающими, чем теория относительности и квантовая механика…
Сейчас, в палатке попробовал сквозь сон улыбнуться, вспомнив, как рассказывал ему дед Михаил сказку – тогда, когда рассказывал, не услышал («Дед, что ты мне сказочку рассказываешь, я уже по физике лучший ученик в городе, а то и во всей области, мне же не три года!.. а ты мне сказочку…»), а сейчас вот вспомнил, как услышал: «Было тут, под самым Орлом, за самым нонешним истоком, в древние времена верхнее море, вытекали из него реки в разные стороны, и наша Ока тоже, и по воде поэтому считалось это место лучшим – во все стороны путь, что зимой, что летом, что торговать, что воевать. А посреди моря был остров, и выходила через него ещё и сила земная. Остров невысок, но кто на нём стоял, тот все другие земли видел и слышал. И люди жили тут особенные, умение у них было видеть и слышать, земля их берегла, они, докуда видно и слышно, берегли землю. И расселились эти люди по всей Оке, и по другим местам на земле, где можно видеть и слышать, в три года пути солнцу навстречу, три года пути посолонь, и называли каждое новое место тоже Окой, и стали беречь землю сообща. Потому и был тут ключ ко всей земле, и кто из чужих людей узнавал это, всегда хотел этим ключом владеть, но уже не для того, чтобы землю беречь, а только чтобы себе силу прибрать. Бесы серые. Тысячи лет хотели, да в те тысячи и сунуться не могли, да постепенно поокрепли по окраям, полезли злее. Покрайние родники-ключики окружили, и на главный ключ метят. А мы держим. Не удержим – погибнет земля. И ты из держателей…»