Возвращение Орла
Шрифт:
Гроссмейстер страха, Прокопыч чувствовал возможность утрат, оказывалось, что это был его способ жить. И сейчас вот, позволив себе раздуматься, приходил к мысли, что бесстрашия достичь совсем несложно – нужно просто не иметь ничего, что можно утратить: ни детей, ни родины, ни дома, ни совести. Какая лёгкая тогда была бы жизнь… Жизнь? Что бы она тогда была такое? Набор удовольствий от случайного тепла, еды, стихшей боли? А если не иметь и этих удовольствий, жить в холоде, голоде, в неснимаемых веригах? Тогда же должно быть совсем не страшно? А зачем тогда жить? Ради чего? Ради чего жили – и живут? – юродивые, вот так ничего не имеющие? Христа ради? Вздрогнул от какой-то недоступной, но – правды: именно Христа ради! Его они и боятся утратить, то есть тоже живут в страхе, едва ли не большем, чем все остальные на свете – имущие, малоимущие, до-хрена-и-больше-имущие, просто они унифицировали свой страх, уплотнили свою душу до одного ясно понимаемого страха – Христа потерять. Не потеряли страх с отказом от всего, боязнь утраты того, что держит нас на человечьем плаву, а собрали его в один луч, ослепляющий и сжигающий, но – освещающий и ведущий. Потерять его – страшно. А у нас
Просто… ни хрена не просто! Где он, Христос?
До правления было пять минут ходу, причём сначала нужно проходить мимо правления колхоза, а потом уж, чуть вниз, до паромного поворота и, лицом к реке, на взгорке – толстовская усадьба, совхоз. Колхозные давно уже в поле, все свои дедновские бабы, сколько наработают, столько и заработают, у них – рассвет и пошла посадка, а в совхозе всё командировочные, сейчас их только начнут будить, тех, кого разбудят, повезут завтракать, потом развезут по полям, распределят, то да сё – обед, а там и два часа, магазин откроют. А им чего суетиться? В Москве зарплата идёт. Одно слово – совхоз, всё ничьё, не совхоз, а колхоз какой-то, то ли дело – колхоз!
Не замечая этой словесной путаницы, Иван Прокопыч, не остывший ещё от мыслей догадок про Христа, обречённо вздыхал: непонятно руководили деньгами! Они же в Москве свою работу не сделают? Не сделают. А деньги получат. Значит, деньги-то будут пустые! А по всей стране? А сколько уж лет! Когда-то ведь эта нестыковка бабахнет не хуже ихнего Чернобыля, бабахнет! Когда? А может – сегодня, или завтра, не зря же посреди мая да тяжесть на душе. Тридцать лет без трёх годов он бухгалтер, и жизнь его держится на соответствии килограмма и копеечки, центнера и рубля, тонны и зарплаты. Это норма. Нет нормы, нет соответствия – он болеет. Старая дурацкая школа. Потому он не любил москвичей и капиталистов… Рассуждал: мир может рухнуть в двух случаях, или тогда, когда совершённых дел будет больше, чем денег, или, когда денег будет больше, чем совершённых дел. И если первая беда ещё поправима, в конце концов, главное это всё-таки дела, то вторая беда – настоящая беда, если деньги вырвутся на свободу и начнут плодить себя сами – несдобровать никому, и вправду Чернобыль праздником покажется, трилобит иху мать…
Перед выходом на площадь его словно толкнуло в грудь, остановился – не так что-то было вокруг, не так, и дело не в промытой дождём улице, не только в расчудесном майском утре, один запах которого даже такого старпёра, как Прокопыч, затянет в омут воспоминаний о счастье, случившемся когда-то или только намечтаном… как-то волнительно холодило левую сторону затылка, будто там тоже был глаз, и он вдруг увидел им нечто невообразимое. Еще не оборачиваясь, понял – дело в церкви. Обернулся и несколько секунд не мог понять, что могло бы так взволновать? Всё на месте, вот она, Воскресенская церковь, большущий, что ни говори, храмище, и приделы как надо приделаны – и Петропавловский, и Предтечи, и Иакова, и Василия. Вспомнил, рассказывала дочка, первый раз её построили аж в тысяча четыреста каком-то… мурашка скатилась с затылка, как представил такую глубину… а вот стоит, все пять куполов на месте, золотые, ишь, блестят, умытые да на утреннем солнышке… чудо как красиво!.. Полюбовался и уже собрался двинуться дальше, коленки дрогнули и уже не одна мурашка – мильон! – опоясяли тело: какие купола? Сто лет уж нет на Воскресенской никаких куполов, ну не сто, пятьдесят – их же в тридцатых сломали! Глюки, не выспался же, или заболел, старый, со своей бухгалтерией! Вчера «Орёл» привиделся, сегодня вот… дохристосился мыслями, а может… побоялся подумать о худшем, хотя отметил, что именно перед смертью вспоминается то, что обычной памяти уже недоступно – ведь он мог их, эти купола, видеть в самом малолетстве, мог успеть до порухи, и запомнил, а теперь вот…. Закрыл глаза, потёр виски, открыл – стоят, блестят… И, главное – люди, люди идут, как ни в чём не бывало, значит… Заставил себя пойти, уверенный, что обернётся через десять шагов и привычная, милая, такая немилая сердцу разруха займёт своё место. Прошёл тридцать, обернулся – блестят! Мозги расклинило, и уже мимо колхозного правления прошёл без привычной зависти, и не обратил внимания на мотоцикл, с белобрысой головой в коляске, а ведь хотел искать его специально, и только пустой ПАЗик перед НИИПовским бараком вернул его в реальность: «Половина восьмого, ПАЗик пустой, как же, поднимешь кого с перепою… Насодют они нам капусты… Да не чёрт бы с ней, с этой капустой, раз тут такое…» – и ещё раз осмелился обернуться на Воскресенскую церковь. И зря: золотые купола начали таять на глазах, превращаясь в подкрашенные невысоким ещё солнцем облачка. Так же, как вчерашний «Орёл».
«По вере, по вере… – только и подумал Прокопыч, – проклятый НИИП!»
А ведь искать крайнего – последнее дело…
Странное утро
На исходе ночи – пробуждение Орла – странное утро – весёлые поминки
То, что следует за смертью, не имеет ничего общего с тем, что ей предшествует.
А.Г. Дугин
На исходе ночи
…и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее.
В. Набоков, «Дар»
Семён и Катя всю грозу просидели в предбаннике палатки, зачарованные и стихией, и самой этой ситуацией, жутковато-романтической.
С началом ливня все набились в одну, капитанскую палатку, но о том, чтобы уснуть сразу, не было и речи. Винч не успевал булькать, амплитуда эмоций была широка: то тише грозы, то сильнее. Когда закончились разговоры, неожиданно на гитаре заиграл Африка, никто его не останавливал, потому что играл он какую-то странную музыку, полуплач-полугимн, с рьяным оптимистическим (или просто мистическим) подвывом, немного похожим на плачи в индийском кино… раньше Семён ничего похожего не слышал. В сопровождении ливня и грома и на фоне общего угнетения гитара о чём-то умоляла и одновременно ободряла. Когда закончил, Африка вздохнул изнутри палаточного капрона:
– Эх, гитарка не такая.
– Что это ты лабал? – сквозь гром спросил Семён, – зацепило…
– Не знаю… как будто вспомнилось…
– Теперь это называется друидскими гимнами, – неожиданно объяснила Катя, – Сохранили.
– Ты-то откуда знаешь?
Пожала плечами.
– Они верят, что этой музыке их научили сами боги, и они её берегут.
– Молодцы.
– Они-то молодцы… и Женька.
И – замолчали.
В трёх метрах от них лежал мёртвый человек, ещё несколько часов назад бывший живым и… ну, не совсем, конечно, здоровым, но всё же. Погоду в лохматых чувствах делала сама погода, то бишь, гроза. Слегка ретушировал мировой раздрай улетучивающийся алкоголь, но даже в этом мутном содоме гораздо большее, какое-то животное беспокойство, исходило со стороны соседней палатки. Тут чувствовалось разорванным не просто небо, а как бы само мироздание, какая-то брешь образовалась в его живой ткани, и пугающий холод истекал из неё. Они оба ещё не бывали так близко от случившейся человеческой смерти, случившейся при них, чем многократно усиливался недоступный хоть какому-то осмыслению ледяной поток. Труп. Дыра в сознании, а за ней – черно и пусто, и она рядом. И ещё ночь. И ещё гроза. И ещё остальные спят – ребята, тоже придавленные фактом смерти Орла, выпили ещё перед тем, как распределиться по своим спальням, и скоро на шесть голосов захрапели, не сказать, что акапелла – ливень с почти непрерывным громом был отличным сопровождением. Но почему они спят?! Сейчас, здесь! Что их усыпило?.. Да не сам труп был страшен, а то непонятное, что он теперь из себя представлял. По-детски им обоим синхронно представлялось жуткое: вот он сейчас встанет, мёртвый, нагальванизированный небесным электричеством, откинет полог и взглянет на них оттуда. Полог трепыхался, чудилось – не дождище трясёт его своей лапой, а рука, чехарда всполохов и следующих сразу за ними теней не оставляли сомнений – он подошёл. И ещё ладно бы – труп, жутко, непонятно, но – понятно, а трижды жутко – подошёл живой, вернувшийся оттуда, без души, с жалящим клубком зловонной, агрессивно ненавидящей этот мир нечисти вместо неё.
Понимали: под таким ливнем ехать нельзя, Катя, кроме прочего, переживала за переживающего дома отца, Семён, кроме прочего, переживал за переживающую Катю. Гроза зависла над косой, гром долбил прямо с зенита, Семён, с детства привыкший считать секунды между светом и звуком, так ни разу и не успел начать счёта, и гремело, и сверкало одновременно, значит, лупило перпендикулярно, прямой наводкой с маленькой высоты. Десятки раз слышались рядом характерные щелчки, земля тряслась, а может и трескалась вокруг палатки, тент провисал под потоками, подтопило и снизу, и сам воздух был как будто наполовину из воды. Ни о чём говорить было решительно невозможно, да и незачем. Сидели, слегка соприкоснувшись рукавами – и этого, как ни странно, хватало. Хотя не раз мечталось о такой возможности ночного уединения, приготовлены были тысячи фраз – и умных, и нежных, а вот случилось уединиться на самом деле и такими неуместными стали всё эти напридуманные фразы!
Гроза остановилась, как по команде. Не прекратилась, а именно остановилась. «Стоп!» – сказал небесный режиссёр, краны закрыли, тучи сдвинули в сторону, после грозовой тьмы открывшаяся за береговыми вётлами бледность востока могла сойти за рассвет. Сморило их всего-то на минуту, казалось, только закрыли глаза и сразу открыли – а уже и совсем светло, и небо над вётлами не бледное, а розовое, вот-вот солнце…
Первым делом Семён подошёл к брезентухе, «мертвецкой», полог был распахнут, хотя он сам вчера, правда, второпях, его зашнуровывал за подселившимся к покойнику Лёхой, наверное, размотало ливнем… ан нет, Лёхи-то и след простыл, и уплыл, похоже, ещё в дождь – ни от ног, ни от челна следов на песке не было, размыло, простыли следы, если по-русски… да и был ли сам Лёха, не примерещился ли на ночь глядя речной дух? Зашнуровал снова, кроме нижнего края, где торчала под задранной штаниной показавшаяся уже синей нога.
Мотоцикл под плёнкой был относительно сух, завёлся, краем, колесом по травке натужно поднялся на дорогу, подождал Катю и так же молча, как и всю ночную грозу, помчали в Дедново. В том же неловком молчании высадил Катю у дома – ну, не удался вечер!
Сначала был полон решимости разбудить Тимофеича прямо сейчас, но представил себе ночной переполох тут, и там, на косе, и передумал: мудреней вечера утро настоящее, а не это, молоко на губах. Назад тоже не поехал, чего кататься, лучше уж переждать тут, чем обратно к трупу. Приткнулся на площади со стороны сквера, отстегнул полог с коляски, внутри её было на удивление не очень-то и сыро, влез и закемарил.