Чтение онлайн

на главную

Жанры

Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры
Шрифт:

В ретроспективе общественной и научной мысли осознание всех этих обстоятельств методологически подготовило возникновение в США, а затем и в Европе особой гуманитарной дисциплины «литература и медицина» («literature and medicine»). В своем первоначальном виде терминологическое «объединение» литературы и медицины преследовало практические цели педагогического характера – стремление «гуманизировать» медицинское образование за счет преподавания студентам-медикам художественной, философской и религиозной литературы, повышение общекультурного уровня практикующих врачей. К началу 1980-х гг. преподавание новой дисциплины развивается также в теоретическом плане: с одной стороны, в специфическом отборе анализируемых литературных произведений в соответствии с «медицинским» профилем студенческой аудитории, а с другой – в адаптации самого литературоведческого анализа к «терапевтическим» ценностям медицинской профессии. В итоге такого, отчасти противоречивого, развития дисциплины публикации в рамках «literature and medicine» объединяют сегодня как собственно литературоведческие работы, посвященные медицинским темам (например, образам врачей, описаниям операций и т. п.), так и работы, акцентирующие взаимопересечение литературного и медицинского дискурса в сфере психологии, истории идей, аудиовизуальной культуры и т. д. [Trautmann, Pollard 1975; Neve 1988: 1520–1535; Engelhardt 1991, 2000 [19] ; Dans 2000]. О методологическом согласии, унифицирующем оба подхода, говорить еще рано, но «институциональное» пространство для дискуссий на предмет теории и практики (прежде всего практики преподавания) «literature and medicine» уже существует [20] . Настоящую книгу также можно отнести к этому кругу исследований – с тем уточнением, что термин «литература» понимается при этом в широком смысле, как равнозначный понятию словесности, а лучше сказать – тому, что определяется немецким термином «Schriftkultur»: это не только художественная, но также научная, публицистическая, мемуарная литература и даже фольклор – если под «фольклором» понимать не только устные, но и письменные формы его ретрансляции [21] .

19

Весь второй том – библиография вопроса с 1800 по 1995 г.

20

Прежде всего – на страницах периодических изданий: «Literature and Medicine» (издается с 1982 г.), «Journal of Medicine Humanities», «Journal of Medical Ethics», «Bulletin of the History of Medicine», «Social History of Medicine».

21

О многообразии определений понятия «литература»: [Компаньон 2001: 34–35]. О возможностях расширительного понимания термина «фольклор» (и предмета фольклористики): [Богданов 2001].

В истории современной общественной мысли «совпадение» интересов гуманитариев и врачей может

показаться ангажированным исключительно институциональными причинами академического порядка [22] . Я полагаю, однако, что причины внимания к гуманитарным импликациям медицинской профессии лежат глубже. Антропологический и, в частности, историко-филологический интерес к медицине контрастирует с позитивистским пафосом «строгой науки» второй половины XIX в., но содержательно детерминирует медицинскую теорию уже у ее истоков. Тезис Гиппократа «человек болен» предопределил силлогистический вывод о необходимости лечить самого человека, тезис представителей книдской школы врачевания «у человека есть болезнь» – способствовал концептуализации понятия «болезнь» в отвлечении от носителя самой болезни. Теоретический фундамент европейской медицины явился, таким образом, изначально риторизованным и небезразличным к противопоставлению гуманитарного, антропологического и внеантропологического представления об объекте медицинского интереса [23] . Своего наибольшего напряжения противопоставление двух стратегий врачевания достигло в конце XIX в. – в эпоху естественно-научных открытий, радикально изменивших медицинскую теорию и клиническую практику. Беспрецедентные открытия, сделанные к этому времени преимущественно в области патологоанатомии и патогенеза, прославившие имена Ксавьера Биша, Рудольфа Вирхова, Николая Пирогова, Карла Рокитанского, Роберта Коха, Джозефа Листера, Луи Пастера и многих других ученых, породили надежды на возможность построения такой медицинской диагностики, в которой самому пациенту отводилось бы минимальное место. Доминирующей особенностью медицинской теории второй половины XIX в. становится апология «лаборатории» в противовес клиническому наблюдению пациента «у постели» дома и в госпитале [24] . В глазах единомышленников таких великих позитивистов, как Рудольф Вирхов, лаборатория служила логичной альтернативой спекулятивной философии предшествующей медицины, но оказалась при этом атрибутом не просто научной, но также мировоззренческой и, соответственно, идеологической стратегии, так или иначе диссонировавшей привычным ценностям религиозного «человеколюбия», интимно-личного контакта врача и пациента [Ackerknecht 1975: 247–253]. Образ медика отныне связывается в большей степени с манипуляцией над лабораторными колбами и разрезанными лягушками, нежели с персональной помощью врачующего советчика (немецкий язык разводит с этого времени эти роли даже аксиологически: «Mediziner и Arzt – два совершенно различные понятия, можно быть ординарным профессором медицины и не иметь в себе даже намека на существо врача» [Осипов 1929: 47]). Неудивительно поэтому, что именно медики «эпохи лаборатории» несравнимо чаще, чем представители иных социальных профессий, удостаиваются расхожей (и часто незаслуженной) репутации «материалистов», «нигилистов», «агностиков» и т. п. (так, кстати, Тургенев, зачисливший выдуманного им студента-медика Базарова в ряды нигилистов, предвосхитил характеристику, которая впоследствии будет прилагаться к Карлу фон Рокитанскому (ум. в 1878 г.) и Йозефу Шкоде (ум. в 1881 г.) – венским ученым, с именами которых связывается создание так называемой нигилистической школы в медицине [Steudel 1889]).

22

Этого мнения придерживается, напр., Екатерина Неклюдова, автор содержательного (пока не опубликованного) обзора исследовательской продукции в области «literature and medicine»: «„Воскрешение Аполлона“: literature and medicine – генезис, история, методология» [Неклюдова 2001]. (Пользуюсь случаем поблагодарить автора за предоставленную машинопись ее статьи.)

23

О выделении двух этапов в развитии научной медицины: [Щепин и др. 1983; 65–71]. Об объектно-ориентированном подходе (лечится не человек, но болезнь): [Билибин, Царегородцев 1970: 87 и след]. Современная «гуманизация» медицинской профессии видится возвращением к традициям гиппократиков и преодолении «теории болезни» (disease theory): [Cassel 1991]. Переход «от центрированной на болезни медицины к медицине, центрированной на пациенте» последовательно пропагандируется, в частности, сторонниками Международной Балинтовской федерации (президент федерации Джек Норел (Norell) – один из авторов получившей широкую известность книги «Шесть минут для пациента»).

24

Эрвин Аккеркнехт полагал, что выделение соответствующих этапов служит ключом к эпистемологическому статусу и этическому облику самой медицинской профессии в Европе: в конце эпохи Просвещения традиционная «медицина у постели» (bedside medicine) уступает место «госпитальной медицине» (hospital medicine), а затем, в середине XIX в., сменяется «лабораторной медициной» (laboratory medicine), остающейся доминирующей по сей день [Ackerknecht 1967: VII–XI]. См. также статьи в сб.: [Laboratory Revolution 1992].

К началу XX в. социальные надежды, ангажировавшие расцвет «лабораторной медицины», если не исчезли, то во всяком случае сильно потускнели. Даже приверженцы строгих причинно-следственных объяснений, излюбленных Вирховом (если есть болезнь, значит болезнь вызывается определенной – и определенно локализованной – причиной), ищут компромиссов, способных предложить не унитарную, а поливалентную этиологию заболевания или смерти. Активно обсуждаемой темой научно-медицинских дебатов в это время становится вопрос о так называемом каузальном и конвенциональном мышлении в медицине – объяснении патогенетических процессов в терминологии причин и следствий, или же – в терминологии условий, при наличии которых происходит то или иное явление, конвенционально определяемое как «жизнь», «болезнь» или «смерть» [Рохлин 1922; Шор 1925: 20–30]. В целом, при всех своих собственно теоретических частностях, спор каузалистов и конвенционалистов был очередным возвращением к старинному вопросу о предмете и возможностях медицинского познания. Лечить болезнь или лечить человека? Медицинские открытия XVIII–XIX вв. могли казаться чудом по сравнению с практикой предшествующей медицины (достаточно упомянуть хотя бы изобретение наркоза и антисептики) [Williams 1987], но, как и любые научные открытия, их «чудотворность» в конечном счете оказалась условной и относительной: люди по-прежнему продолжали болеть, умирать и, кроме того, продолжали помнить и думать о смерти. Спинозе принадлежит ставшая крылатой фраза: «Homo liber de nulla reminus quam de morte cogitat» – «Свободный человек меньше всего думает о смерти». Но насколько человек свободен или попросту здоров, чтобы не думать о смерти вовсе? Перед лицом этого вопроса медицина неизбежно обнаруживает свое родство с деонтологией, биоэтикой, а шире – с той областью мысли, с которой она была связана изначально, – с философией, религией, искусством убеждения [Jonsen 2000]. Основа подобной связи состоит, вероятно, в том, что телесное здоровье может считаться жизненным средством, но не равноценно цели и смыслу человеческой жизни [Harris 1997]. Как бы ни определять при этом культуру, ясно, что если она хотя бы в каком то отношении небезразлична к вопрошанию о ценности человеческого существования, то это небезразличие не в последнюю очередь выражается и в тех текстах, которые могут быть названы «патографическими».

Культура послепетровской России вообще и русская литература XIX в. в частности представляют собой, как это часто повторяют, уникальное явление в мировой истории. Но что это значит? Очевидно, что критерием обобщенного сравнения мировых культур и (или) литератур может служить исключительно широкая шкала оценок, обязывающая уже тем самым к некоей аксиологической унификации – будь то этика, эстетика, эмоциональная модальность (пессимизм/оптимизм), уровень интеллектуализма (что мешает думать, что для мировых культур и литератур тоже можно изобрести релевантный IQ?). Не приходится спорить, что русская интеллектуальная история обнаруживает прочную взаимосвязь между религиозной, философской и общественно-политической мыслью [Rzhevsky 1983: 16]. Но потому же не стоит удивляться, что в контексте этой взаимосвязи «уникальность» русской литературы XIX в. описывается различным образом: одни исследователи подчеркивают доминирующую в ней роль морально-нравственной дидактики [Андревич 1922] [25] , другие – вездесущую «соборность» [Есаулов 1995], третьи – преимущественную выразительность «печальных текстов» [Белянин 1996а] [26] . Понятно, что все эти оценки в той или иной мере являются условными, но нельзя, по-видимому, не считаться с тем, что их обусловливает, – с возможностью выделения таких «дискурсивных» элементов (образов, тем, стилистических особенностей) текста, которые опознаются как семантически атрибутивные не только к данному тексту, но и к другим текстам, связываемого с ним литературного [Дрозда 1994: 291 и след.], а шире – культурного контекста («обозримого контекста», «observable context», если воспользоваться удачным термином Джефри Лича [Leech 1974: 74]). Предпосылкой настоящей работы явилось впечатление, переросшее со временем в нечто вроде рабочей гипотезы, позволившей задаться вопросом – служит ли прочтение русской литературы с упором на тексты, посвященные болезням, умиранию и смерти, более глубокому пониманию русской культуры? То, что русская литература демонстрирует определенную склонность ее авторов к патографическому дискурсу, казалось мне (и кажется по сей день) в общем очевидным. В конечном счете едва ли случайно ее читатели-психиатры утверждают, что «депрессивность (наравне с циклоидностью и эпилептоидностью) занимает значительное место в ментальности русского народа» [Белянин 1996а] [27] , что рефлексивные метаустановки, доминирующие в русской культуре, предрасполагают к «пессимистической» модели социального поведения – видеть в окружающих врагов и готовиться к худшему [Lefebvre 1982] [28] , что «моральный мазохизм и культ страдания» являются определяющими характеристиками русской культуры и «русской души» [Rancour-Laferriere 1995] [29] . Максим Горький, предвосхищая схожие характеристики, саркастически писал в 1924 г. о литературе предшествующего столетия: «Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем, – в юности и зрелом возрасте: от недостатка разума, от гнета самодержавия, от женщин, от любви к ближнему, от неудачного устройства вселенной; в старости: от сознания ошибок жизни, недостатка зубов, несварения желудка и от необходимости умереть» [Горький 1933: 203]. Корректны такие оценки с психологической точки зрения или нет, мне трудно отрицать их читательскую оправданность.

25

Андревич – псевдоним Е. А. Соловьева.

26

См. также: [Белянин 1996b].

27

«Психолингвистический анализ литературы показывает, что <…> большая часть русской классической литературы оказывается „печальной“». Картина мира, вербализованная в них, близка мироощущению депрессивной личности». Основанием для подобных утверждений автору служит «библиопсихологический закон Геннекена – Рубакина», согласно которому «почитатели произведения обладают личностными характеристиками, аналогичными характеристикам любимого ими писателя» [Белянин 1983]. Ср.: [Касьянова 1994]. Ссылаясь на итоги социопсихологического тестирования современных российских респондентов методами так называемого многофакторного личностного опроса (MMPI), автор этого исследования утверждает, в частности, что на уровне «социальных архетипов» человек русской культуры представляет собой эпилептоидный (циклоидный) генотип [Касьянова 1994: 130–131 и след.].

28

См. также: [Lefebvre 1990: 39–42].

29

Критическая рец.: [Ярская-Смирнова 2000].

Очевидно, что не только русская классическая литература, но и любая другая мировая литература может быть прочитана в свете патографических текстов. Описания телесных и душевных страданий, а также болезней, умирания, смерти являются универсальными для мировой литературы [Daemmrich, Daemmrich 1987: 78–87; Caswell, Goodwin 1988: 328–346]. Но значит ли это, что интерес к таким описаниям выражается одинаково и свидетельствует об одном и том же? Работы, написанные за последние тридцать лет по социологии чтения, достаточно убеждают, что как сама возможность литературы, так и возможность ее чтения обеспечивается не наличием письменности, а претензией власти монополизировать социальное знание. «В России литературные институции, – как полагает В. М. Живов, – полностью отсутствуют вплоть до 1760-х гг. <…> ни социальной, ни политической функции литература не имеет» [Живов 2002: 558]. Спорить с этой датировкой в общем не приходится, но ясно и то, что сами эти институции возникли не вдруг, но на уже сложившемся фундаменте идеологически контролируемых институций письма и чтения. Хронологически исходным рубежом такого контроля в нашем случае резонно считать Петровскую эпоху, ознаменовавшую, с одной стороны, формирование системы государственного образования (радикально реструктурировавшего социальную аксиологию письма/чтения), а с другой – создание системы государственной медицины (не менее радикально реструктурировавшей социальную аксиологию здоровья/болезни).

С исторической точки зрения литература (Schriftkultur), при всех оговорках на предмет различий в образовательном цензе и количественных показателях грамотности в России XVIII–XIX вв. [30] , выступает со времени Петра и остается до сих пор важнейшим средством «конструирования» социальных ожиданий и реализации соответствующих этим ожиданиям властных стратегий. По контрасту с устной традицией письменность, как это заметил уже Платон, способствует отчуждению памяти от ее носителя и передоверяет ее тексту и стоящему за ним «автору». Но насколько этот процесс деструктивен для читателя? Вослед теориям «новой критики» (new criticism) – прежде всего работам Нортропа Фрая и Джона Викери – литературоведы привычно указывают на генетическую и типологическую преемственность литературы с мифологией, в частности на насыщенность литературы различного рода мифологическими подтекстами, «архетипическими» представлениями, семантическими «константами» и т. д. Литературные произведения понимаются при этом как хранилища информации, которые, по-видимости, репрезентируют «новое знание», но на глубинном уровне (понимаемом, как правило, в психоаналитических терминах) транслируют знание традиционное и «общеизвестное». Применительно к общественному сознанию (и обществу в целом) [Лепти 1996: 148–164] письменных культур Нового и Новейшего времени роль литературы представляется, таким образом, не только семантически, но и функционально сопоставимой с ролью мифологических (resp. фольклорных) представлений в архаических культурах. Как медиальное средство ретрансляции традиционного знания литература способствует сохранению коллективной «памяти», поддержанию принятого в данной культуре «порядка вещей», но, значит, и сама является инструментом коллективной (само)мифологизации. Кажется вполне показательным, что изучение фольклорных текстов европейской культуры – в том виде, в каком они реально доступны нам для изучения, – так или иначе подразумевает обращение к литературной традиции. Убеждение в наличии некоего «чистого» фольклора или «чистого» мифа применительно к культурам, в которых уже существует литература, – не более чем иллюзия [31] . Е. М. Мелетинский, давший содержательную сводку концепционных представлений о мифе, писал в середине 1970-х гг. об упорядочивающей функции мифа, о его социальности и даже социоцентричности, определяемом общественными интересами рода и племени, города и государства. Но ведь то же самое можно сказать и о литературе: подобно тому как в архаических обществах «одним из средств поддержания порядка является воспроизведение мифов в регулярно повторяющихся ритуалах» [Мелетинский 2000: 170] [32] , в обществах письменных – социальное целесообразие литературы обусловливается ее регулярным воспроизведением в институализованных «ритуалах» письма/чтения.

30

См., напр.: [Brooks 1985; Eklof 1986].

31

Подробнее об этом: [Богданов 2001].

32

См. здесь же тонкий разбор концепций «ритуально-мифологического» литературоведения и «новой критики» [Мелетинский 2000: 100–121].

В 1767 г. А. Т. Болотов в пространном рассуждении «О пользе, происходящей от чтения книг» объяснял, что – помимо пользы для государств, чей расцвет происходит или, во всяком случае, «может произойти» от «доброго употребления книг», – чтение позволяет человеку достичь предназначенного ему Богом в преодолении природных слабостей: «Наги, немощны, бессильны, ни к чему не способны, глупы и, одним словом, в таком бедном состоянии родимся мы, что без помощи посторонней едва ль бы нам и два дня прожить возможно было. Самым первым и нужнейшим вещам должны мы несколько лет учиться, а всего удивительнее, что и говорить бы мы не умели, если б не вместе с другими людьми жили, и от них тому выучились понаслышке» [33] . Человек от рождения «недостаточен», совершенствование его способностей зависит от других людей: дав человеку возможность к научению, Бесконечный Создатель «требует, чтоб мы до тех пор от других воспитываемы, всему учены были и в сем бы зависели, покуда не вырастем». С возрастом необходимость кооперации с другими людьми и образования, однако, не уменьшается, а даже возрастает – «как скоро придем в возраст, как скоро разум и прочие наши силы чрез таковое научение до такой степени совершенства достигнут, что мы уже к произведению произвольных дел и сами способны уже будем, то требует он, чтоб мы конечно при тех знаниях не оставались, которые в малолетстве от родителей и от других людей получили, но способом врожденных в нас и уже к действию в способность приведенных сил сами уже о распространении знания и о приведении разума своего в такое совершенство старались, чтоб он все те пользы нам приносить и ко всему тому служить мог, к чему он назначен и на какой конец мы сим одарены. <…> Тогда-то начнет человек на свете собственную свою ролю представлять, тогда-то настанет время, что его уже членом общества почесть можно, и с которого благополучие или злополучие его производиться может» [Веселова 1998: 365]. В этом замечательном рассуждении (предвосхищающем философско-антропологическую проблематику человеческой «недостаточности» – проблематику, которая будет положена в центр экзистенциалистских концепций XX столетия) Болотов делает упор на «коллективизирующей» силе чтения – силе тем более значимой, что «наукам обучаться не всякому время, и не у всякого довольно к тому достатка бывает, напротив того, чтение книг и в десятую долю тем затруднениям не повержено. Их гораздо множайшему числу и доставать, и читать и время, и случай, и достаток позволяет» [Веселова 1998: 366]. Полагая (а точнее, доверяя идеологии в том), что знание – сила, читатель пользуется чтением пропедевтически: чтение является залогом знания, однако уже в самой настоятельности этой связи (от чтения – к знанию, от знания – к силе) просматривается устойчивость не только определенной идеологической стратегии, но также социальной – и индивидуальной – терапии. И триста лет назад, и сегодня читатель читает, чтобы узнать нечто, но он узнает только то, что уже знают другие, – в идеологически круговой поруке чтения такое знание спасительно: оно изначально прецедентно к тому, что уже некогда было, и уже потому противостоит человеческой «недостаточности», одиночеству, хаосу и энтропии.

33

Цит. по публикации: [Веселова 1998: 364].

В структуре «фонового знания», транслируемого литературой, патографические тексты не только описывают, но и предписывают дискурсивные модели социальной терапии. В какой степени эффективны такие модели – другой вопрос. Понимание болезней и смерти в качестве «антропологических констант» не может заслонить различий в связываемых с ними жизнестроительных, идеологических и культурных практиках, а соответственно, и в тех «разговорах» (discours), которые эти практики оправдывают [34] . «Патографические» тексты особенны в разные времена и в разных национальных традициях, складываясь за счет сравнительно универсальных, но в то же время вполне специфичных дискурсивных предпочтений. Можно думать, что каждая культура «отражает» в данном случае то, что сама же конструирует, – сеть репрезентаций и повествований, формирующих пусть не понимание, но во всяком случае наше освоение реальности [35] . Такое «освоение» аналогично ориентации на местности, ландшафт которой либо неизвестен, либо известен лишь приблизительно. Память и прогноз, ретроспекция и перспектива – вот те механизмы, благодаря которым культура – и литература, в частности, – реализует понудительность врожденного нам, по И. Павлову, «ориентировочного рефлекса» [Павлов И. П. 1951: 27 и след.; Кочубей 1979: 35–46]. Медицина также предлагает необходимые для такой ориентации тактики идеологического контроля, «работающие» на поддержание общества в состоянии некоего динамического равновесия (равновесия, которое, естественно, небезусловно и чревато тем, что называется «революциями»). Но чем определяется это равновесие при очевидных различиях литературного и медицинского дискурса? Чтобы ответить на этот (в общем – социологический) вопрос, следует учитывать, что доминирующие в обществе стратегии «нападения» и «отступления» реализуются в культуре не прямо, но опосредованно, путем различного рода «компромиссных» тактик – тактики своеобразного дискурсивного обмена (не исключающего обмана) и психологических уступок – как реальных, так и символических. Нельзя не удивляться, к примеру, что расцвету медицинской мысли в Древней Греции – созданию книг прославленного гиппократовского корпуса – сопутствовало оформление сатирической типологии в изображении медицины и ее профессиональных служителей [Amundsen 1974: 320]. Понятно, что прогресс в теоретической медицине, не будучи поддержан в практическом лечении пациентов, превращал античную медицину в кастовую и едва ли не конспиративную науку: такая медицина – наука, существующая в себе и для себя, – была лишена смысла в глазах окружающих [Temkin 1977: 14–15, 45–47]. Показательно, однако, что даже радикальные успехи в практике реального врачевания любопытным, но едва ли случайным образом контрастируют в художественной литературе с инвективами в адрес врачей-шарлатанов и рассуждениями о тщете медицинских усилий. Было бы очень наивно думать, что критика медицины в литературе той или иной эпохи непосредственно отражает медицинский регресс в ту же эпоху, но, вероятно, без такого рода критики не было бы и того баланса, который существует между идеологическими интенциями властного (в данном случае – медицинского) знания и претензиями общественного сознания. Литература проговаривает то, что не проговаривает медицина, но что «тематически» их так или иначе объединяет, – неустранимость человеческих страданий и неизбежность смерти. Разрыв между средствами медицины и вменяемой ей «сверхцелью» оказывается, однако, слишком велик, чтобы не вызвать протеста. «Кто лечит – тот и увечит», – читаем в словаре Даля одну из характерных на этот счет пословиц, обнаруживающую многочисленные параллели в мировом фольклоре [Thompson 1955–1958: К2004.1, Р424.2]. Фольклорная и литературная стилистика протеста против медицины и медиков многоразлична, варьируя от площадной брани до едкой сатиры, от мазохистичного цинизма до смиренномудрого скепсиса. Читатели конца XVIII – начала XIX в. могли вспомнить здесь и «Письмовник» Николая Курганова (1-е изд. – 1769 г.) с его анекдотическим афоризмом о врачах, которые «надобны для убавки многолюдства» [36] , и соответствующие той же традиции «говорящие имена» врачей вроде почитающего себя «чудом медицины» Смертодава из «Прогулок» Александра Клушина (1792) [Клушин 1792: 154–156], и знаменитую эпиграмму графа Д. И. Хвостова (1784), обращенную к некоему «лечившему» его медику: «Что ты лечил меня, слух этот, верно, лжив, / – Я жив» и т. д. [Русская эпиграмма 1975: 138] [37] .

34

Ср.: [Barloewen 1996: 9–91; Ethnik Variations 1993].

35

Ср.: [Leitch 1988: 404; Изер 2001: 188–191].

36

«В некоей беседе говорили, что докторы ни к чему [не] годны. Тогда один стряпчий сказал: неправда, они по крайней мере надобны для убавки многолюдства. Но я, не защищая себя, скажу, – врач молвил, – что на меня никто не жалуется. Статься может, – повторил сутяга; ибо ты своих соперников отправил на тот свет» [Курганов 1793: Ч. 1, 144].

37

Таковы же эпиграммы Василия Майкова (1772) «Петр, будучи врачом, зла много приключил: / Он множество людей до смерти залечил» и т. д. [Майков 1966: 286], Михаила Хераскова: «Поветрие, война опустошают свет, / А более всего рецепты да ланцет» [Муза пламенной сатиры 1988: 101]. Аналогичные примеры сатирического изображения врачей см.: [Покровский 1907].

В России скептическое, а то и прямо враждебное отношение к врачам и медицине исторически определялось тем немаловажным обстоятельством, что институализация самой медицинской профессии устойчиво связывалась в общественном сознании с преобладанием в ней иностранцев. Кажется символичным, что наиболее ранние упоминания о врачах, казненных за неудачное лечение, указывают на ставших впоследствии привычными для русской истории «врагов народа». Первое такое упоминание относится к 1483 г. о враче по прозвищу Антон Немечин (т. е. «немец», под которыми понимают в это время иностранцев вообще). Антону было приказано лечить находившегося в Москве татарского царевича Каракача. Больной умер, и Иван III выдал врача татарам, умертвившим его у Москвы-реки. В 1490 г. та же участь постигла некоего Леона Жидовина, пытавшегося вылечить сына Ивана III князя Ивана Ивановича от «камчюга» (ломоты в ногах) припарками, и также неудачно. По истечении сорока дней после кончины князя Леону отрубили голову [Загоскин 1891: 20, 21]. В 1690 г. серьезно заболевший патриарх Иоаким выгнал прибывших к нему по царскому повелению врачей-иностранцев и «никакоже даде себя врачевати, иже суща верою неедина мышления» [Барсуков 1879: 74]. Об атмосфере, в какой приходилось работать врачам-иностранцам в современной Иоакиму Москве, вполне свидетельствует сохранившаяся челобитная, поданная русскими учениками Аптекарского приказа, просившими разрешения жить и есть «особно» от иностранного учителя, дабы «от него не оскверниться» [Unkovskaya 1997: 11]. В театральных интермедиях XVIII в. почти всегда подчеркивается нерусское происхождение врача [Пьесы 1975: 468–471; 674–675; Пьесы 1976: 665–667, 713–718]. Схожим образом обстоит дело в фольклорной традиции, в пьесах народного театра XVIII – ХIХ вв. Врач странно выглядит, плохо говорит и в конце концов бывает бит – и потому, что врач, и потому, что иностранец [38] .

38

См., напр., остающиеся в репертуаре балаганных представлений вплоть до конца XIX в. «Голландский лекарь и добрый аптекарь», «Доктор и больной», а также образы врачей в пьесах «Петрушка», «Царь Максимилиан» (многочисленные примеры: [Русская народная драма 1953]). Негативный образ врача доминирует и в фольклорных паремиях: [Иллюстров 1904: 308].

Английский врач А. Б. Гранвиль в книге, посвященной состоянию дел в петербургской медицине (английское издание 1828 г., русский перевод 1832 г.), основываясь на собственных наблюдениях, отмечал бросающуюся в глаза диспропорцию в числе иностранных и русских врачей. «Медицинскую профессию в С.-Петербурге отправляли большей частью иностранцы – немцы, французы, англичане и итальянцы, так что число русских врачей в сравнении с ними слишком ограниченно» [Гранвиль 1832: 9]. Наблюдение Гранвиля требует исторической корректировки (в «Российском медицинском списке» 1809 г. за 2058 поименованных врачей большинство составляют русские) [Громбах 1953: 17], но важно, что оно отражает общее убеждение современников, видевших в русской медицине лишь одно из проявлений европейской культуры и европейской науки. Вплоть до середины XIX в. иностранное происхождение врачей подчеркивается и в литературе. Стилистика подобных изображений варьирует, но редко бывает нейтральной. Василий Нарежный анекдотически обыгрывает сравнение врачей-иностранцев и врача русского в романе «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» (1813–1814). В первой главе четвертой части этого романа главный герой впадает в ипохондрию, а его сын собирает консилиум медиков, чтобы найти способ его вылечить. Происходит диспут, на котором приглашенные врачи предлагают способы лечения, живо напоминающие читателю о традициях сатирического изображения медицинской профессии, но также и о сложившихся национальных стереотипах. Советы – один нелепее другого – симптоматичны: русский врач предлагает напоить больного, хотя бы и против его воли, пуншем; француз – познакомить больного с пригожей девицей; немец – запереть больного и взять его измором, искушая попутно едой и танцами; англичанин – вручить больному заряженный пистолет и дать ему возможность застрелиться. Диспут заканчивается потасовкой немца и англичанина. Побивший немца англичанин спокойно уходит, немец грозится вписать в свою монографию, посвященную доказательству пагубности английских способов лечения, очередные двести страниц; русский «вышел, качая головою, а француз – распевая песню» [Нарежный 1983: 297].

Поделиться:
Популярные книги

Последняя жена Синей Бороды

Зика Натаэль
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Последняя жена Синей Бороды

Найди меня Шерхан

Тоцка Тала
3. Ямпольские-Демидовы
Любовные романы:
современные любовные романы
короткие любовные романы
7.70
рейтинг книги
Найди меня Шерхан

Месть Паладина

Юллем Евгений
5. Псевдоним `Испанец`
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
7.00
рейтинг книги
Месть Паладина

В теле пацана 6

Павлов Игорь Васильевич
6. Великое плато Вита
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
В теле пацана 6

Сфирот

Прокофьев Роман Юрьевич
8. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
6.92
рейтинг книги
Сфирот

Не грози Дубровскому! Том Х

Панарин Антон
10. РОС: Не грози Дубровскому!
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Не грози Дубровскому! Том Х

Последний реанорец. Том I и Том II

Павлов Вел
1. Высшая Речь
Фантастика:
фэнтези
7.62
рейтинг книги
Последний реанорец. Том I и Том II

Я — Легион

Злобин Михаил
3. О чем молчат могилы
Фантастика:
боевая фантастика
7.88
рейтинг книги
Я — Легион

Начальник милиции 2

Дамиров Рафаэль
2. Начальник милиции
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Начальник милиции 2

(Не)свободные, или Фиктивная жена драконьего военачальника

Найт Алекс
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
(Не)свободные, или Фиктивная жена драконьего военачальника

Курсант: Назад в СССР 11

Дамиров Рафаэль
11. Курсант
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Курсант: Назад в СССР 11

Совпадений нет

Безрукова Елена
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.50
рейтинг книги
Совпадений нет

Вечный. Книга V

Рокотов Алексей
5. Вечный
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Вечный. Книга V

Жена по ошибке

Ардова Алиса
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.71
рейтинг книги
Жена по ошибке