Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры
Шрифт:
Иллюстрацией той же сатирической традиции может служить персонаж, выведенный Гоголем в «Ревизоре». Здесь это – безмолвный лекарь Христиан Иванович Гибнер, немец, который на протяжении пяти актов пьесы однажды «издает звук, отчасти похожий на букву: и, и несколько на: е» [Гоголь 1951: 13]. Сакраментальная характеристика его деятельности вложена Гоголем в уста попечителя богоугодных заведений Земляники: «О! Насчет врачевания мы с Христианом Ивановичем взяли свои меры: чем ближе к натуре, тем лучше; лекарств дорогих не употребляем. Человек простой: если умрет, то и так умрет, если выздоровеет, то и так выздоровеет. Да и Христиану Ивановичу затруднительно было бы с ними изъясниться – он по-русски ни слова не знает» [Там же] [39] . Не знающий по-русски Христиан Иванович – образ, репрезентирующий в данном случае, конечно, не только репутацию медицинской профессии (к которой сам Гоголь, надо признать, пиетета не испытывал), но и то, что с этой профессией так или иначе ассоциировалось, – непонимание русской жизни, да и жизни вообще. Замечено, например, что даже в тех произведениях русской литературы первой половины XIX в., где врач изображается положительно, он, как правило, чудаковат, одинок и несчастлив в семейной жизни [Неклюдова 2001b: 363–364]. Имея дело по роду своей профессии с человеческим телом, врач не разбирается в душе, а соответственно, и в людях. Об устойчивости этого предубеждения наилучшее представление дает сравнение именно несхожих в жанровом и стилистическом отношении текстов, репрезентирующих медицинскую профессию, – будь то, например, забавный диспут о медицине в повести А. А. Бестужева-Марлинского «Фрегат „Надежда“» (1833) и сюжет «Скучной истории» А. П. Чехова (1889). В повести Марлинского разговор о медицине между подвыпившими корабельным лекарем и вахтенным лейтенантом завязывается с рассуждения о необходимости рецептов: для лекаря рецепт – атрибут медицинского вспомоществования, «вексель на получение здоровья» («Стократ блаженны те, которые лечатся и умирают по рецептам»), для лейтенанта – никчемная бумажка,
39
Столь же неразговорчив немец-врач в поэме «Бова» 15-летнего Пушкина: «Ко лбу приставя тщательно, / Лекарь славный, Эскулапа внук, / Эзельдорф, обритый шваб, зевал, / Табакеркою поскрипывал, / Но молчал – своей премудрости / Он пред всеми не показывал» [Пушкин 1937–1949: Т. 1, 66]. С. М. Громбах напоминает и о говорящей фамилии пушкинского врача – «Ослиное село» [Громбах 1989: 15].
40
Цит. по: [Марлинский 1976: 288, 290, 292, 294].
«Скучная история» Чехова, конечно, никоим образом не схожа по тону с вышеприведенным текстом из повести Марлинского. Герой чеховской повести, «профессор по медицинской части» Николай Степанович, – персонаж куда менее комичный, чем лекарь у Марлинского, – одолеваем мыслями о смерти и желанием пожить еще лет десять. Он разочарован и потерял смысл жизни. У профессора, как узнает читатель, есть воспитанница – Катя, дочь умершего друга. Она тоже одинока, растеряна и ждет совета от своего приемного отца, как жить дальше. Но профессор дать совета не может. Н. К. Михайловский, посвятивший «Скучной истории» снисходительно доктринерский комментарий, упрекал Чехова в отсутствии у него «общей идеи», которая бы позволила читателю увидеть в его произведениях руководство к жизни. В отличие от самого Михайловского, оценивавшего литературу в ее претензиях решать сакраментальные вопросы типа «что делать?» и «кто виноват?», Чехов таких вопросов, по собственному (пусть и лукавому) признанию, не решал и потому, по словам критика, был «даром пропадающим талантом» [Михайловский 1897: Т. 6, стб. 775. Разбор «Скучной истории»: Стб. 778–784]. Отсутствие «общей идеи», выразившееся в «Скучной истории», выглядит между тем символичным – символичны и те детали чеховского повествования, которые были, по всей видимости, важны для самого Чехова и небезразличны для его читателей-современников. Одна из них – медицинская профессия главного героя. Михайловский считал, что деталь эта случайна, на месте нарисованного Чеховым старика-врача мог бы быть кто угодно. Но так ли это? Лаконичный Чехов был исключительно осмотрителен в «профессиональных» характеристиках своих героев – в «Скучной истории» подобная характеристика тем более уместна, чем выразительнее оттеняемый ею сюжетный конфликт. А конфликт этот состоит именно в том, что, будучи призванным по специальности иметь дело с вопросами жизни и смерти, профессор «Скучной истории» не может дать ответа, которого от него ждет самый близкий ему человек (а вместе с ним – и читатель): как и зачем жить?
При всех своих очевидных жанровых и стилистических различиях тексты Марлинского и Чехова иллюстративны к превратностям общественного сознания, вменяющего медицине ответственность не только за здоровье человека, но и за осмысленность человеческого существования. Из повести Марлинского мы узнаем, что современная ему медицина могла быть актуально спародирована – пусть эта пародия и прочитывалась с оглядкой на комедийно-сатирические традиции предшествующей литературы – как наука, далекая от понимания человека. В отличие от Марлинского, Чехов мог судить о медицине вполне профессионально [Хижняков 1947; Меве 1961; Шубин 1977; Agrifoglio 1968: 455–1; Baker 1975: 25–30], но мораль (или, если угодно, отсутствие морали) «Скучной истории» тоже не внушает оптимизма насчет медицинского знания [41] . Современникам Чехова достаточно было, впрочем, прочитать мемуары Н. И. Пирогова – несомненно, самого знаменитого врача своего времени и кумира «демократического студенчества», чтобы поразиться горьким и вполне мазохистическим признаниям их автора в душевной смуте и утрате былых, когда-то вдохновлявших его позитивистских идеалов. Доживи Пирогов до «Скучной истории» Чехова, не исключено, что он смог бы узнать в ее главном герое самого себя.
41
Ср.: [Grecco 1980: 3–10; Ponomareff 1987: 185].
В начале века литературным событием, стимулировавшим читательский интерес к медицине и ее общественной роли, стала публикация «Записок врача» В. В. Вересаева (1901). Вересаев, начинавший свою книгу со стремления прояснить для себя надежды, возлагавшиеся им некогда на медицину, завершал ее убеждением в том, что врачи – «лишь небольшая часть одного громадного, неразъединимого целого», поэтому их личная судьба и успех прозреваются «лишь в судьбе и успехах этого целого» [Вересаев 1948: 649]. В обсуждении «этого целого» литераторы и врачи в очередной раз находят общие темы для разговора, сочетающего споры о смысле жизни с рассуждениями о политическом будущем России [Бернадский 1913; Брусянин 1914]. Немаловажное место в этих разговорах занимает вопрос о врачебной тайне. На этических аргументах в пользу неразглашения врачом сведений о болезни пациента в конце XIX в. настаивал В. А. Манасеин, редактор пользовавшейся широкой популярностью газеты «Врач». В послереволюционные годы те же аргументы кажутся уже недействительными: идеология требует «прозрачности» коллективного сознания и устранения из медицины всего, что напоминало бы о «приватности» взаимоотношений врача и пациента [42] . Ученые, а вместе с ними и литераторы новой эпохи декларативно открещиваются от реального и мнимого пессимизма своих предшественников: скорби противопоставляется надежда, унынию – оптимизм, реальности болезней и умирания – утопия технологически гарантированного преодоления болезней и самой смерти.
42
К истории вопроса см.: [Левенталь 1916]. В послереволюционные годы на отмене врачебной тайны настаивал наркомздрав Н. А. Семашко [Вересаев 1985: 217–218]. В эти же годы предлагалось заменить понятия «(мед)сестра» и «сестра милосердия» понятиями «помврача», «замврача», «медтехник» [Николаев 1932: 40].
В работе, посвященной «мифу спасения» в русской литературе 1900–1930-х гг., Ирен Масинг-Делич подчеркивает важность темы физического бессмертия в конструировании «оптимистической» парадигмы пореволюционной эпохи [Masing-Delic 1992]. На фоне материалов, проанализированных американской исследовательницей (ограничившей, к сожалению, свой анализ преимущественно философскими и литературными текстами и не касающейся научной, и в частности медицинской, литературы), первые десятилетия XX в. предстают своеобразным апофеозом надежд на успехи в борьбе со смертью. Наблюдения Масинг-Делич кажутся вполне справедливыми, но заслуживают своего уточнения в анализе предшествующей культурной и идеологической традиции. Мечтания о возможности достижения физического бессмертия, нашедшие свое радикальное выражение в философии биокосмизма и научно-медицинских надеждах на революционный прогресс в области геронтологии (чье основание в России связывается с именами И. И. Мечникова и П. И. Бахметьева – одного из первых ученых, исследовавших возможность применения анабиоза для продления жизни) [Масалова 1914; Метальников 1917 (2-е изд. – Берлин, 1924); Догель 1922; Шмидт 1924; Шмальгаузен 1926; Новиков 1928: 23–32] [43] , не возникли на пустом месте, но подытоживают, как я попытаюсь показать ниже, историю патографического дискурса русской культуры, и прежде всего – русской литературы XVIII–XIX вв.
43
См. также: [Тишков 1987: 277–313; Soloviev 1995: 20–23]. О философии биокосмизма см. замечательную работу: [Hagemeister 2003: 237–284].
Настоящая работа писалась в России и Германии и никогда не могла бы быть написана, не будь у меня возможности пользоваться петербургской Библиотекой Академии наук, Российской публичной библиотекой, а также книжным раем Констанцского университета. Хорошим стимулом к уточнению высказанных в книге суждений послужили занятия со студентами, а также выступления на коллоквиумах и конференциях в Констанце, Петербурге и Москве. Я благодарю своих друзей и коллег, в разное время способствовавших или попустительствовавших этим возможностям. Особое спасибо Марине Черных, Игорю П. Смирнову, Ренате Лахманн, Юрию Мурашову, Рикардо Николози, Александру Панченко, Татьяне Ластовке.
Петр Первый о медицине: игра природы, порядок правления
Император Петр I был феномен своего века.
В 1697 году, во время первого заграничного путешествия Петра I, «Его царское величество зашел однажды в палатку к немцу, у которого на столе, между разными книгами, лежали „Политика“ Аристотеля и „Сатиры“ Ювенала. Петр, узнав об этих заглавиях, сказал: „Прилежным и честным быть – вот лучшая политика частных людей. <…> Что же касается сатир, то они в нашей стране были бы запрещены под строгим наказаньем“. Когда же Царю объяснили бегло содержание сатир и о том, что они не пасквили и что Ювенал хотя осмеивал дурные обычаи и нравы римлян колко, но вежливо и разумно, с присоединением прекрасных нравоучений; в доказательство чему Петру переведены были 11 стихов X сатиры (Orandum est, ut sit mens sana in corpore sano), и ему они так понравились, что он не только удержал их в памяти, но и часто их перефразировал» [Пекарский 1861: 99] [44] . Стоит задуматься, чем могла понравиться Петру именно X сатира и насколько случайно ее упоминание в одном контексте с «Политикой» Аристотеля.
44
Пекарский цитирует анонимную брошюру «Relation von dem gegenwartigen Zustande des Moscowitischen Reichs», изданную во Франкфурте в 1706 г. По мнению Пекарского, в написании этой книжки (послужившей впоследствии источником многочисленных европейских сочинений о России) участвовал один из сподвижников Петра, «учено-литературный агент русского правительства» барон Генрих фон Гюйссен.
Ко времени путешествия Петра по Европе оба произведения воспринимались как дидактически небезразличные для просвещенного чтения. «Политика» служит обоснованию идеологии монархического правления, «Сатиры» – обсуждению этики гражданского повиновения. Об Аристотеле – авторе «Политики» Петр, вероятно, знал и раньше, до своего путешествия по Европе. Наставник сестры Петра, царевны Софьи, Симеон Полоцкий (1629–1680) в стихотворной энциклопедии «Вертоград многоцветный» призывал читать Аристотеля, дабы уразуметь разницу между справедливым царем и тираном [45] . Экземпляр «Политики» был в библиотеке и другого видного администратора и интеллектуала эпохи правления Алексея Михайловича и Софьи, А. С. Матвеева [Коллман 2001: 344]. Если предположить, как это делают Джон Летич и Василий Дмитришин, что Петру был известен текст или хотя бы идеи «Политики» Юрия Крижанича [Letiche, Dmytryshin 1985: LXXV] [46] , то и в этом случае ему было бы трудно не иметь в виду Аристотеля. Крижанич прямо отталкивался от Аристотеля и был склонен к этической интерпретации государственного порядка [47] .
45
«Кто есть царь и кто тиран, хощеши ли знати, / Аристотеля книги потщися читати. / Он разнствие обою сие полагает: / Царь подданным прибытков ищет и желает, / Тиран паки прижитий всяко ищет себе, / О гражданстей ни мало печален потребе» и т. д. [Симеон Полоцкий 1953: 15–16]. О карьере Симеона Полоцкого при дворе Алексея Михайловича и его роли в интеллектуальном окружении Софьи см.: [Флоровский 1937: 75–78, 80–81].
46
Список «Политики» значился в конфискованной библиотеке фаворита царевны Софьи Василия Голицына, влияние которого на юного Петра не подлежит сомнению [Hughes 1990: 170].
47
«Занеже Аристотель о утверждении царств и о прочей всей политике лепо и совершенно рассуждает» [Крижанич 1865: 17]. См. также: [Крижанич 1965].
Что касается X сатиры, то она была одной из излюбленных в европейской литературе: скептическое здравомыслие Ювенала подразумевало для его читателей как христианское смирение перед суетностью земного, так и новые веяния эпохи – пропаганду гражданского самосознания, ответственности и морального долженствования. В дидактике прав и обязанностей у Ювенала нет места противопоставлению тела и души: человеку не нужно обманываться в своем «антропологическом» несовершенстве, но поэтому же не следует преуменьшать и тех возможностей, которые человеку даны – будь то способности ума или сила тела. 356-й стих X сатиры Ювенала, процитированный в вышеприведенном рассказе о Петре, – «Нужно молить, дабы разум здравым был в теле здоровом», – стал хрестоматийным именно в этом «уравнивающем» тело и разум значении (притом что сам Ювенал говорил, конечно, не о соответствии «здорового разума» «здоровому телу», а лишь о том, что и тело, и разум нуждаются в здравии) [48] . Указанная строка не входит в число 11 переведенных Петру, но трудно поверить, что она осталась ему неизвестной. В текстах, которые могли быть известны Петру, строчку Ювенала перефразировал тот же Симеон Полоцкий, осуждавший чрезмерную телесную аскезу как вредящую умственному здоровью: «Плоти бо изнемогшей ум не добр бывает» [Симеон Полоцкий 1953: 78] [49] .
48
В афористическом прочтении стих Ювенала перефразировался и допускал различное прочтение уже в Античности: [Juvenal 1962: 487 (примеры из Петрония (88), Сенеки (Письма 10, 4), Горация (Песни I: 31, 17–19))]. В европейской литературе, предшествующей эпохе Петра, X сатира, по мнению Винклера, пользовалась наибольшей известностью [Juvenal in English 2001: XLIV]. Джон Локк в «Мыслях о воспитании» (1693) сочтет интересующую нас строку из X сатиры за «полное описание счастливого состояния в этом мире» [Локк 1988: 412]. В 1749 г. под заглавием «Тщета человеческих желаний» («The Vanity of Human Wishes») ее переложит Сэмюэл Джонсон. См. также комментарий Джона Фергюссона к изд.: [Juvenal 1979: 254–255, 275].
49
См. также: [Звонарева 1988: 244]
Представление о Петре, декламирующем Ювенала, дополняется рассказами, изображающими русского царя воодушевленным посетителем анатомических театров. Рассматривая в Амстердаме анатомическую коллекцию одного из наиболее известных ученых медиков Европы, Фредерика Рюйша (1638–1731), – коллекцию, которая позже будет куплена Петром и составит основу санкт-петербургской Кунсткамеры, – «он поражен был при виде трупа ребенка, который был так хорошо сохранен, что казался живым и с улыбкой на устах – царь не мог воздержаться, чтобы не поцеловать его. С трудом Петр решился выйти из кабинета ученого: много раз потом возвращался к нему, запросто обедал с ним и присутствовал на лекциях Рюйша» [Пекарский 1861: 9] [50] . В Лейдене Петр знакомится еще с одним прославленным анатомом – Германом Бургаве (Boerhaave) [51] и также посещает анатомический театр. Это посещение не обходится без своего рода эксцесса: «Царь долго оставался перед трупом, у которого мускулы были раскрыты для насыщения их терпентином. Петр, заметив при том отвращение у некоторых из своих русских спутников, заставлял их разрывать мускулы трупа зубами» [Пекарский 1861: 10] [52] .
50
Пекарский пересказывает историю посещения Петром Рюйша по сочинению голландского историка Я. Схельтемы [Scheltema 1817–1819], используя, возможно, французский перевод [Scheltema 1842: 127]. Позднее его повторят С. М. Соловьев в «Истории России» («В кабинете Рюйша он так увлекся, что поцеловал отлично приготовленный труп ребенка, который улыбался как живой») [Соловьев 1991: 535. Т. 13/14] и В. О. Ключевский в «Лекциях» («Увидев в <…> анатомическом кабинете превосходно препарированный труп ребенка, который улыбался как живой, не утерпел и поцеловал его») [Ключевский 1958: 24]. По мнению ряда исследователей, знакомство Петра с Рюйшем и посещение его кабинета относится к 1698 г. Схельтема, однако, относит начало многократных визитов Петра к Рюйшу к осени 1697 г. О том же косвенным образом свидетельствуют приходо-расходные документы Великого посольства, согласно которым уже на первой неделе 1698 г. «дохтору Рюйшу, который казал анатомию» были поднесены в дар соболя: «пара в 10 руб., две пары по 8 руб.» [Богословский 1946: 174, 295]. Благодаря Соловьеву и Ключевскому, а также появлению русского перевода А. С. Лацинского [Схельтема 1916: 211], сцена с Петром, целующим бальзамированный труп ребенка, станет популярной в исторической беллетристике: в «Восковой персоне» Ю. Тынянова (в первом издании романа: 1931), в «Петре Первом» А. Н. Толстого. Аркадий Блюмбаум, проследивший историю этого сюжета, отмечает его дискурсивную связь еще с одним «некрофилическим» сюжетом – о Петре, целующем отрубленную голову красавицы Марии Гамильтон [Блюмбаум 2001: 165–166, примеч. 55]. Стоит добавить, что голова Гамильтон была заспиртована и до 1780-х гг. хранилась среди анатомических экспонатов Кунсткамеры [Семевский 1883: 261–264].
51
О спорном вкладе Бургаве в клиническую медицину и физиологию (в частности, о разработанной им ятрохимической концепции в объяснении физиологических явлений) см.: [Lindeboom 1968; Beukers 1987/1988: 139–152]. Авторитет Бургаве у современников был во всяком случае исключительно велик, а лекции ученого привлекали в Лейден визитеров со всей Европы: [Smith 1999: 421–461]. В 1730 г. Бургаве было предложено место архиатра Российской империи, но ученый предпочел остаться в Голландии. См.: Бекасова А. В. Academia Lugduno Batava Libertatis и Россия (из истории русско-голландских научных связей в XVIII в.).
52
Жан Меерман, автор книги «Discours sur le premier voyage de Pierre le Grand principalement en Hollande» (Paris, 1812), пересказывает тот же анекдот с характерным дополнением: «Увидев вдруг, что некоторые из его русских спутников почувствовали отвращение к такому противному предмету, он приказал каждому из них зубами оторвать по мускулу от этого мертвого тела и посоветовал им постараться приучить себя к таким вещам, которые могли бы совершенно некстати казаться им противными» (цит. по русскому переводу в: [Веневитинов 1897: 136]).