Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры
Шрифт:
Значение «механистической» терминологии, соответствующей картезианскому представлению о человеческом теле, стоит оценить как с исторической, так и эпистемологической точки зрения. Понимание и ощущение человеком собственного организма по сей день определяется «само собой разумеющимися» аналогиями из области механики и техники [104] – в XVIII в. подобные аналогии осознаются как инновативные и риторически актуальные [105] . Целесообразие телесной феноменологии открывается ученому, и в частности ученому-медику, благодаря измерительным и исчислительным процедурам наблюдения. Научным эталоном такого наблюдения – наблюдения, позволяющего «увидеть» и «исчислить» многообразие природных процессов в единстве их динамического взаимодействия, – в европейской науке эпохи Петра служит физическая теория Исаака Ньютона (1643–1727) [106] . Убеждение в том, что физика Ньютона может быть согласована с философией «опытного» знания, являлось при этом едва ли не общепринятым [Dampier 1968: XVI–XVII]. Важно заметить, что постулируемая Ньютоном гармоническая взаимосвязь физического мира была одновременно радикальной апологией методологического индуктивизма, вдохновлявшего не только ученых, но и поэтов (тем более что часто ими оказываются одни и те же люди), проповедующих во взаимоотражении частностей гармонию общего, а в индивидуальном поведении – выражение общественного поведения [Nicolson 1946; Markley 1993]. В научной и литературной риторике индуктивизм открывал путь к языку «тотального» аналогизирования: в гармонической слаженности мироздания не должно было быть «лишних» частей. Курьезы и аномалии выглядят таковыми лишь до тех пор, пока они не находят для себя
104
«Невозможно даже представить, – восклицает современный исследователь, – каким вообще было наше ощущение сердца до тех пор, пока мы не узнали, что такое насос» [Miller 1978: 10].
105
Так, еще Руссо будет видеть смысл анатомических занятий именно в том, чтобы судить о количестве и работе отдельных «деталей», составляющих «телесную машину» [Herzlich, Pierret 1987: 91; Lupton 1994: 59–60].
106
См.: [Dijksterhuis 1961: 464 ff].
107
Показательным примером взаимообусловленности риторических и гносеологических моделей в истории науки с этой точки зрения может служить история астрономии: переход от Птолемея и Коперника к Кеплеру сопутствовал, как показывает Фернан Халлин, замене риторики антитез «аналогизирующей» риторикой оксюморона, позволившей представить движение небесных тел состоящим из прямых и кривых линий [Hallyn 1990]. См. также статьи в сб.: [Metaphor and Analogy 2000].
В медицинской практике выражением ньютонианского индуктивизма станет диагностика внутренних болезней по внешним телесным знакам – сила кровотока или биение пульса свидетельствуют не только об особенностях кровообращения, но и о тех болезнях, на которые эти особенности указывают. В общественном мнении новизна подобной диагностики приживается, стоит заметить, не без труда – для «здравого смысла» медицинский индуктивизм не менее сомнителен, чем дедуктивные теории традиционной медицины. Антиох Кантемир будет высмеивать такое «здравомыслие» в своей первой сатире «На хулящих учение» (1729/30, первая публикация – 1762 г.) – в монологе старовера, упирающего в оценке современной медицины прежде всего на недоказуемость ее индуктивных методов:
Трав, болезней знание – голы все то враки;Глава ль болит? Тому врач ищет в руке знаки;Всему в нас виновна кровь, буде ему веруДать хочешь. Слабеем ли, кровь тихо чрезмеруТечет; если спешно – жар в теле, ответ смелоДает, хотя внутрь никто не видел живо тело.В комментариях к тексту Кантемир поясняет сказанное: «Докторы, желая узнать силу болезни, щупают в руке больного ударение жилы, отчего познают, каково течение крови и, следовательно, слабость или жестокость болезни». Стих «Внутрь никто не видел живо тело» означает, что «хотя анатомисты и знают тела состав и состояние, однако (как думает высмеиваемый автором оратор. – К. Б.) нельзя оттого рассуждать о тех непорядках, которые в живом человеке случаются, понеже еще никто не видал, каково есть движение внутренних органов» [Кантемир 1956: 64]. В начале XVIII в. медицинские возможности непосредственного наблюдения, говоря словами того же Кантемира, «каково есть движение внутренних органов», были, однако, уже не только востребованы, но и существенно расширены: с одной стороны – в практике вивисекций, а с другой – в практике микроскопических исследований.
Специалисты по истории техники и естествознания спорят о месте и времени изобретения первого микроскопа. Среди его наиболее вероятных изобретателей называются голландский мастер Захарий Янсенс (конец XVI в.), Галилей и физик Корнелий ван Дреббель (начало XVII в.). Предполагается, во всяком случае, что модель, которую можно считать прообразом современного сложного микроскопа, появляется около 1617–1619 гг. в Голландии или в Англии: это двулинзовый микроскоп с выпуклыми одиночными объективом и окуляром, который в течение последующих ста пятидесяти лет претерпевал постепенные изменения от первых объективов типа очковой линзы ко все более короткофокусным линзам. Начиная с исследований Марчелло Мальпиги (1661), применившего его при изучении кровообращения, микроскоп постепенно приобретает для физиологии и анатомии значение, сравнимое со значением телескопа в астрономии. Работы Роберта Гука («Микрография, или Описание малых предметов», 1667) и особенно Антони ван Левенгука (четыре тома «Arcana naturae ope microscopiorum detecta» – «Тайны природы, открытые при помощи микроскопа», 1695–1719) подтвердят это значение важнейшими открытиями в области строения растений и органических тел (открытие растительных клеток, волокнистого строения нервов и хрусталика глаза, обнаружение самостоятельно движущихся существ в человеческом семени и красных телец в крови) [Ruestow 2002].
В конце XVII – начале XVIII в. микроскопические открытия в области кровообращения были научной новинкой, широко обсуждавшейся учеными-медиками Европы и, несомненно, не оставшейся незамеченной путешествующим по Голландии русским царем. Известно, что Петр встречался с Левенгуком в Дельфте в 1698 г. Причиной этой встречи могло быть уже состоявшееся знакомство с Рюйшем и тот интерес, который вызывали у Петра его анатомические исследования. Среди таких исследований особое место в работе Рюйша занимали анатомические инъекции, позволявшие выявить в изготовляемых им препаратах кровеносную систему. Рюйш был уверен в преобладающей роли кровеносных сосудов в строении органов тела (omne organon ex vasibus) и поэтому с особенной тщательностью старался продемонстрировать сосудистую природу препарируемых им органов наглядно – от крупных кровеносных сосудов до их едва видимых невооруженных глазом разветлений [Cole 1921: 303–309] [108] . Открытие сети еще более мелких кровеносных сосудов, капилляров, было дополнительным аргументом в пользу разделяемого Рюйшем учения (хотя, в отличие от Рюйша и Левенгука, Мальпиги отстаивал не сосудистое, но железистое строение мелких органов) и поэтому же могло быть интригующим также и для Петра – почитателя и будущего покупателя коллекции прославленного анатома. Левенгук целенаправленно занимался изучением капилляров и при встрече с Петром, насколько мы можем судить по сообщению хорошо знавшего Левенгука Герарда ван Лоона, «имел честь, помимо своих редких открытий, показать государю, к его великому удовольствию, поразительный круговорот крови в хвосте угря при помощи своих специальных увеличительных стекол» [109] . Петр, по-видимому, действительно не остался равнодушен к увиденному. С. Л. Соболь, специально изучавший историю микроскопических исследований в России XVIII в., отмечал, что во время своего второго путешествия по Европе в 1716–1717 гг. Петр приобрел несколько микроскопов для Кунсткамеры, но еще ранее пытался смастерить их в своей дворцовой мастерской [Соболь 1949: 50]. Об исключительной моде на увеличительные стекла в петровской России можно судить по корреспонденции находившихся в Москве католических миссионеров, неустанно хлопотавших о присылке «оптических подарков» для русских [Письма и донесения иезуитов 1904: 32, 72, 90], а об интересе Петра к микроскопическим исследованиям кровообращения человеческого тела свидетельствует сохранившийся в императорской библиотеке рукописный перевод анатомического атласа Готфрида Бидлоо (дяди приглашенного Петром в Россию Николая Бидлоо) «Anatomia humani corporis», содержащий, в частности, пояснения микроскопических изображений эпидермиса, стенок кровеносных сосудов и капиллярной сети, окружающей семенные канальцы [Соболь 1949: 47–49] [110] .
108
Тезис о конституирующей роли кровеносных сосудов в строении телесных органов отстаивал и близкий друг Рюйша Герман Бургаве [Lindeboom 1968].
109
Loon van G. Beschryving der Nederlandische Historipenningen. Bd. IV, Graavenhaage. 1731. S. 223. – Цит. по: [Соболь 1949: 36].
110
Иллюстрации к этому изданию (Амстердам, 1685) выполнены графиком Герардом де Лэрессом. Голландское издание атласа Бидлоо для Петра приобрел, вероятно, присоединившийся к Великому посольству Петр Посников. Хайнц Мюллер-Дитц связывает с этим приобретением начало отечественной микроскопии: [M"uller-Dietz 1970: 236–246].
Как в Европе, так и в России первой половины XVIII в. научное использование микроскопа в существенной степени определяется изучением строения кровеносных сосудов, нервов, а также семенной жидкости и крови. Ученые открытия в области микроскопии воспринимаются при этом не без поэтического пафоса – пусть, как это ясно уже многим современникам, возможность видеть все более мелкие объекты является так или иначе относительной, сама досягаемость этих объектов с помощью вооруженного микроскопом глаза свидетельствует о многообразии и бесконечности созданного Богом мира. Исследования ученых-микроскопистов доказывали в данном случае то же, что доказывали исследования астрономов и что было, в частности, философски проговорено Фонтенелем в «Разговорах о множестве миров» (1686). Характерно, что и в России мысль о неисчерпаемости открываемого с помощью микроскопа видимого мира высказал именно переводчик «Разговоров» Фонтенеля – Антиох Кантемир, дипломат и поэт, сподвижник историка В. Н. Татищева и новгородского архиепископа Феофана Прокоповича (составивших вместе с Кантемиром так называемую ученую дружину – едва ли не первое в истории России сообщество интеллектуалов, пропагандировавших светские знания) [111] . Спору нет, признает Кантемир в «Письмах о природе и человеке» (1742), что «чрез помощь микроскопа находим мы тысячу объектов, которые взор не может постигнуть», но «сколько в каждом объекте других объектов, которых микроскоп представить не может. Что бы мы еще увидели, ежели бы могли только в самую последнюю тонкость привести инструменты те, кои помогают грубому и слабому нашему взору»? [112]
111
Об «ученой дружине» и научных пристрастиях ее участников см.: [Епифанов 1963: 37–53]. О роли Кантемира в пропаганде идей Ньютона в России: [Радовский 1959]. Перевод Кантемира «Разговоров о множестве миров» Фонтенеля издан в 1740 г. [Фонтенель 1740]; о языковых и стилистических особенностях этого перевода, указывающих, как полагают некоторые исследователи, преддверие литературной выразительности русской классики XIX в., см.: [Сорокин 1982: 52–85; Хютль-Фольтер 1987: 19–20].
112
Цит. по: [Соболь 1949: 142]. Можно только удивляться, что автор цитируемой монографии, желая во что бы то ни стало доказать приоритет отечественной науки в микроскопических открытиях, видит в приводимых им словах Кантемира не более (но и не менее) чем «мысль о стоящей перед наукой задаче значительного усовершенствования микроскопа», а также свидетельство осведомленности поэта «в вопросе об оптических недостатках микроскопа, дебатировавшихся в научной литературе после Ньютона».
Несколькими годами позже Ломоносов в стихотворном «Письме о пользе стекла генералу-порутчику Ивану Ивановичу Шувалову» (1752) посвятит микроскопу поэтический панегирик. Изобретение микроскопа – торжество научного (и в частности – медицинского) прогресса в познании мира и поэтому еще одно свидетельство о величии Господа – начале и гаранте самого этого мира:
Хоть острым взором нас природа одарила,Но близок оного конец имеет сила.Кроме, что в далеке, не кажет нам вещейИ собранных трубой он требует лучей;Коль многих тварей он еще не досягает,Которых малый рост пред нами сокрывает!Но в нынешних веках нам микроскоп открыл,Что Бог в невидимых животных сотворил!Коль тонки члены их, составы, сердце, жилыИ нервы, что хранят в себе животны силы!Не меньше, нежели в пучине тяжкий кит,Нас малый червь частей сложением давит.Велик Создатель наш в огромности небесной!Велик в строении червей, скудели тесной!Стеклом познали мы толики чудеса,Чем он наполнил понт, и воздух, и леса.Прибавив рост вещей, оно, коль нам потребно,Являет трав разбор и знание врачебно;Коль много микроскоп нам тайностей открыл,Невидимых частиц и тонких в теле жил!Славя микроскоп, а заодно и Господа Бога, Ломоносов, как и в других своих произведениях, остается, однако, прежде всего ученым-эмпириком, верным прикладному оптимизму и чуждым философских сомнений в ограниченности познания. Характерно, что и в сравнении с Кантемиром, задающимся вопросом о самой возможности увидеть еще более мелкие объекты, Ломоносов говорит не о том, что мы еще можем (или не можем) увидеть, а о том, что уже доступно зрению.
Два года спустя после стихотворного «Письма» Ломоносова «микроскопическую» тему в русской литературе продолжит Василий Тредиаковский в «физико-теологической» поэме «Феоптия, или Доказательство о богозрении по вещам созданного естества» (1754). Стихи Тредиаковского, посвященные микроскопу, читаются как прямой парафраз вышеприведенных стихов Ломоносова и, возможно, были ими инициированы (учитывая соперничество, разделявшее, но и связывавшее двух поэтов). Намереваясь издать свою поэму вместе со стихотворным переложением Псалтыри, Тредиаковский демонстрировал теологическое правоверие [113] и в сравнении с Ломоносовым менее был оптимистичен на предмет расширения границ человеческого познания. Возможности, дарованные человеческому зрению микроскопом, велики, но небезграничны – наблюдатель видит больше, чем прежде, но о бесконечности «созданного естества» он может судить только благодаря умозрению.
113
Готовившиеся к печати произведения были освидетельствованы Синодом, не нашедшим в них никакой «святой церкви противности». О хлопотах Тредиаковского и истории несостоявшегося издания см.: [Шишкин 1989: 519–535].
114
Стихи Тредиаковского расцениваются автором монографии как «малозвучные и неудобопонятные вирши». Вильгельм Брайтшух убедительно показывает перекличку процитированного пассажа (как, впрочем, и всего текста поэмы) с философским трактатом Фенелона «О существовании Бога» [Breitschuh 1978: 178–179].
Восприятие микроскопических открытий оставляет, таким образом, место как для научного оптимизма, так и для философского скепсиса. Очевидно «разукрупняющийся», наглядно трансформирующийся в «мелочах» мир воодушевляет, притягивает, но и дезориентирует своих наблюдателей [115] . По остроумному суждению Даннемана, значение микроскопических наблюдений в контексте «спокойной созидательной работы» XVII в. и научной революции конца XVIII в. выразилось в расширении самой способности видения: «Благодаря употреблению микроскопа настолько развились тонкость зрения и тщательность наблюдения, что научились различать даже невооруженным глазом такие предметы, которые прежде совершенно ускользали от наблюдения» [Даннеман 1935: 294; ср. также: 311]. Не только в окуляре микроскопа, но и без него мир, как теперь выясняется, воочию утрачивает предметную статичность и универсальную масштабируемость.
115
Об изменениях научного и философского дискурса в связи с изобретением микроскопа: [Wilson 1995: 215–250; St"afford 1991: 341–361]. В приложении к истории визуальности в культуре XIX–XX вв.: [Ямпольский 2001: 27–44].