Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры
Шрифт:
175
Современные комментаторы приписывают это стихотворение И. П. Пнину: [Поэты-радищевцы 1979: 175].
В том же году в схожем антураже оплакивает друга А. П. Бенитцкий (в третьем номере «Журнала российской словесности» за 1805 г.):
Из облак чуть выходитЛуны померклый зрак;Угрюмый страх наводитБезмолвныйСхожими кладбищенскими раздумьями полнятся поэтические монологи А. А. Турчаниновой («Достоинство смерти», «Глас смертного к Богу», «К суете»), Ф. Кокошкина (ода «Человек», 1812), С. Висковатого («Кладбище», 1813), Н. С. Арцыбашева («Бессмертие», 1815), П. Новикова («Весна, сетование над гробом друга», 1819) и особенно учившегося у Мерзлякова и рано умершего С. Г. Саларева (1798–1820), напечатавшего в «Трудах общества любителей российской словесности» сразу несколько поэтических опусов на уже привычную для читателей тему («Гробница», «Скоротечность», 1818; «Ночь», 1820). Для читателей начала XIX в. размышления о смерти звучат, однако, уже не только на сентиментальном, но и на предромантическом фоне средневековых декораций – «готических» романов Горация Уолпола, Уильяма Бекфорда, Мэтью Грегори Льюиса, Анны Радклиф, Чарльза Метьюрина, Жака Казотта, Франсуа Дюкре-Дюмениля с характерной для них «брутализацией» смерти, свирепыми сценами убийств и пыток [Lеvy 1995] [176] . Размышления о смерти подразумевают при этом уже не только факт смерти, но и то, что он собою подытоживает, – процесс умирания.
176
Среди произведений «готического жанра», появившихся на русской почве в начале столетия, характерно сочинение «Гробница, сочинение г-жи Радклиф, изданное после ее смерти» (Пер. с фр. А. С. М.: В тип. Селивановского, 1802. Кн. 1–3) – одно из ранних подражаний Радклиф, сочиненное, как предполагает В. Э. Вацуро, французскими «переводчиками» мнимого английского подлинника [Вацуро 2000: 125]. Подробно о популяризации «готических» романов на русской почве, и в частности традиции «псевдорадклифианы» начала века: [Вацуро 2002].
Сцены умирания в литературе конца XVIII – начала XIX в. зачастую окрашены назидательно. Таковы, в частности, рассказы и стихи, составившие книгу популярного в эти годы немецкого педагога Иоахима Генриха Кампе «Маленькая детская библиотека» (1779–1784). В представленных у Кампе сюжетах непослушные дети встречают свою смерть и мучительно умирают, став жертвами своего неповиновения и рассеянности. Переводы из Кампе и других нравоучительных повестей рассказывали русскому читателю о маленьких озорниках, озорство которых не прошло для них даром: шаловливый Фердинанд залезает без спросу на лошадь отца, падает с нее и через несколько дней умирает, заболевшая девочка отказывается принимать лекарства и также умирает. Дети падают в колодцы, проваливаются под лед, случайно стреляются из отцовских пистолетов, глотают иголки для шитья (все примеры из журналов «Золотое зеркало» и «Детский магнит», 1783–1800). Смерть грозит отовсюду. Включенное в «Собрание лучших сочинений» А. С. Шишкова (1810) переложение стихотворения того же Кампе – ранний отечественный опыт в разработке мотива, становящегося в эти же годы одним из характерных патографических мотивов европейской литературы:
Малютка Лиза на постелеЛежит отчаянно больна;Душа не держится уж в теле,Страдает и как тень бледна.Прегорькими над ней слезамиНесчастная рыдает матьИ уст касается устами,Ей хочет жизнь свою отдать.Но тщетно бедная стенаетИ громко к небу вопиет:Смерть сожаления не знает,Кто должен умереть – умрет……Она вздохнула,Рукою сотворила крест,На мать впоследние взглянулаИ отошла от здешних мест.177
Заметим попутно, что, несмотря на свою ненависть к Карамзину, горестная история умирающего дитяти заставляет Шишкова назвать ребенка именем, невольно напоминающим о «Бедной Лизе» и ее злополучных тезках [Топоров 1995: 133–136, 395–478]. О традиции изображения детских смертей в европейской литературе см.: [Lerner 1997].
Ту же тему подхватывает Кокошкин, живописуя сцену, сентиментальность которой также не лишена зловеще утрированного «реализма».
Прелестна, милая супруга,В тоске, став жертвою недуга,Скончала горестные дни,А с ней… страдалец, отдохни!Сбери души последни силы:Твой первенец, младенец милый,Прелестный ангел в пеленах,Твоя надежда и отрада,Погиб в страданиях лютых гладаНа хладных матери грудях!В напоминание о неисповедимости Божественного промысла смерть безгрешного младенца прочитывается в этих стихах как развитие давней мифопоэтической аналогии «гроб – колыбель», приобретающей в те же годы узнаваемую литературную окраску и поэтологическую дидактику (в 1830-е гг. к ней запоздало обратится В. Г. Бенедиктов в переводном стихотворении «Колыбель и могила»):
Могила! Колыбель! Вы обе в высь мечтаньяВозносите наш дух от праха дольних мест <…>Вы обе блещете зарей и обновленьем;В обеих скрыт залог неведомых чудес [178] .178
Цит. по: [Царькова 1999: 166]. См. здесь же (с. 167–173) о традиции детских эпитафий.
Детские эпитафии – эпитафии реальные и мнимые – разнообразят жанр, демонстрирующий в конце XVIII – начале XIX в. небывалую со времен Античности читательскую востребованность. Замечательно, что авторы не только литературных, но и вполне реальных надгробных стихотворений нередко обращаются именно к «читателю», приходящему на смену привычному кладбищенскому «прохожему».
Читатели любезны!Прими от нас глас слезный… Читатель! Если ты с чувствительной душой,Почти слезою прах того, кто был любезен…Становясь постепенно излюбленным жанром эпигонов Жуковского, кладбищенская поэзия в ее сентиментальном элегически «греевском» варианте и созвучии масонской пропаганде к 1820-м гг. заметно тривиализуется и начинает вызывать критику даже у ближайших друзей ее инициатора. «Жуковский слишком уже мистицизмует. <…> Он так наладил одну песню, что я, – пишет в 1819 г. П. А. Вяземский А. И. Тургеневу, – который обожаю мистицизм поэзии, начинаю уже уставать. Стихи хороши, много счастливых выражений, но всё один оклад: везде выглядывает ухо и звезда Лабзина. <…> Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствия его наконец смешат нас» [Остафьевский архив 1899: 305–306] [179] .
179
«Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: „Ну, братец, и думаешь о смерти; ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю; ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь и думаешь, что умрешь; ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец“. И таким образом проводит он весь день» [Там же]. (Письмо от 5 сентября 1819 г.)
На фоне читательских пристрастий начала и первой трети XIX в. «кладбищенская» образность продолжает связываться с элегической поэзией, готической прозой и масонскими сочинениями, но постепенно начинает допускать и иную – квазиантичную репрезентацию. Благодаря Готхольду Эфраиму Лессингу, выразительно противопоставившему (в трактате «Как древние представляли смерть», 1769) средневеково-христианскую и античную иконографию смерти, угрюмые сцены посмертного разложения контаминируются в общественном сознании с образом «красивой смерти» – традицией героического стоицизма и (или) классицистической пасторали («Et in Arcadia ego») [180] . В 1789 г. Н. М. Карамзин, путешествующий по Германии, запишет свои впечатления от посещения церкви Святого Фомы в Страсбурге: рассматривая мраморное надгробие работы французского скульптора Ж. Б. Пигаля, русский путешественник был неприятно удивлен изображению смерти в виде скелета – изображению скелета он лично предпочел бы античное олицетворение смерти, соответствующее его описанию у Лессинга: фигуру юного героя с опущенным факелом [Карамзин 1964: 204]. В русской мемориальной скульптуре античные мотивы становятся доминирующими к 1820-м гг. Помимо традиционной могильной плиты и креста, на кладбищах этого времени появляются многочисленные стелы, урны, барельефы, способные создать в целом впечатление, что «в русском надгробном памятнике, при всем драматизме темы, мы вообще почти не встречаем ужаса перед смертью» [Ермонская и др. 1978: 67] [181] . В 1829 г. Баратынский в стихотворении «Смерть» подчеркнуто противопоставил «языческую» и христианскую идеографику смерти:
180
О традиции таких изображений в описываемую эпоху см.: [Guthke 1999: 128–172]. Автор странным образом не упоминает о Джозефе Райте (1734–1797) – художнике, в чьем творчестве изображение научных экспериментов и элегических портретов замечательно соседствует с «кладбищенскими» аллегориями (привидения в образе скелетов, философские раздумья над человеческими останками, вскрытые гробницы и т. п.), см.: [Egerton 1990: № 13 («Философ при свете лампы», 1769), 37 («Мираван у гробницы своих предков», 1772), 42 («Старик и смерть», 1774), 72 («Гробница Виргилия», 1779) и др.]. См. здесь же [Egerton 1990: 45] «Композицию со скелетом» (1772) Питера Бердета. К интерпретации здоровья и смерти в контексте «аркадийского» мифа: [Wolbert 1984: 23–36; Damiani, Mujica 1990; Bircher 1995: 57–68].
181
Это впечатление, вероятно, следует существенно скорректировать – хотя бы потому, что одним из аргументов в пользу «трезвого отношения русского человека к смерти» здесь же называется изображение «двух смеющихся черепов», расположенное «с чисто русской непосредственностью» (так! – К. Б.) «среди многочисленных античных эмблем чугунного декора на гранитном обелиске Пуколовых (начало XIX в.)».