Время жить и время умирать
Шрифт:
— Болван, — сказала женщина с тяжелым мешком и потащилась дальше.
Одна половина домов на Янплац была разрушена, другая уцелела. Только кое-где зияли проемы пустых окон. В уцелевших домах продолжалась повседневная жизнь, женщины убирали и готовили; а на другой стороне фасады домов обвалились, открывая остатки комнат, где со стен свисали лохмотья обоев, напоминавшие изодранные знамена после проигранного сражения.
Дом, где жил Польман, оказался в числе разбомбленных. Верхние этажи обрушились и завалили вход. Казалось, там уже никто не живет. И Гребер хотел было повернуть обратно, когда заметил среди
— Господин Польман? — спросил он.
Старик выглянул из-за двери.
— Да. Что вам угодно?
— Я Эрнст Гребер. Ваш бывший ученик.
— Вот как. А что вам угодно?
— Повидать вас. Я здесь в отпуску.
— Я больше не преподаю… — отрезал Польман.
— Знаю.
— Хорошо. Тогда вы знаете и то, что мое увольнение было мерой наказания. Я больше не принимаю учеников, да и права не имею.
— Я уже не ученик, а солдат; я приехал из России и привез вам привет от Фрезенбурга. Он просил меня зайти к вам.
Старик испытующе смотрел на Гребера. — Фрезенбург? Он еще жив?
— Десять дней назад был жив.
Польман опять окинул его изучающим взглядом и, помолчав, сказал:
— Хорошо, войдите. — Он отступил, пропуская гостя. Гребер последовал за ним. Они прошли коридор, который вел к подобию кухни, затем еще один короткий коридор. Польман вдруг ускорил шаг, открыл какую-то дверь и сказал уже гораздо громче: — Входите. А я думал, вы из полиции.
Гребер удивленно взглянул на него. Потом понял. Он не обернулся. Вероятно, Польман говорил так громко, желая успокоить кого-то. В комнате горела небольшая керосиновая лампа под зеленым абажуром. Разбитое окно так завалило щебнем, что ничего не было видно. Польман остановился посреди комнаты.
— Теперь я узнаю вас, — сказал он. — На улице свет слишком резок. А я выхожу редко и уже отвык. Здесь у меня нет дневного света, только лампа. Но керосину мало, и приходится подолгу сидеть в темноте. Электропроводка разрушена.
Гребер всмотрелся в своего бывшего учителя. Он бы не узнал Польмана, так тот постарел. Затем оглядел каморку, и ему представилось, что он попал в какой-то другой мир. Причиной тому была не только тишина, царившая в этой неожиданно открывшейся перед ним комнате, освещенной керосиновой лампой — после яркого солнечного блеска на улице она казалась катакомбой, — тут действовало еще и другое: коричневые и золотистые ряды книг на полках вдоль стен, пюпитр для чтения, гравюры и, наконец, сам старик с белыми волосами и морщинистым лицом; оно было восковым, как у заключенного, просидевшего много лет в тюрьме.
Польман заметил взгляд Гребера. — Мне повезло, — сказал он. — Я сохранил всю свою библиотеку.
Гребер повернулся к нему. — А я уже давно не видел книг. За последние годы я читал очень немногое.
— Вероятно, и возможности у вас не было. Ведь книги не потащишь с собой в ранце.
— Но их не потащишь с собой и в голове. Они совсем не подходят к тому, что делается кругом. А тех, которые подходят, читать не хочется.
Польман на миг устремил свой взгляд в мягкий зеленый сумрак лампы.
— Зачем вы пришли ко мне, Гребер?
— Мне Фрезенбург сказал, чтобы я вас проведал.
— А вы хорошо его знаете?
— Это был
— Правду? О чем же?
Гребер посмотрел на старика. Когда-то он учился у Польмана в школе, но, казалось, это было бесконечно давно; и все-таки на один миг ему почудилось, будто он опять ученик, и учитель спрашивает Гребера о его жизни, — и будто сейчас вот решится его судьба — в этой тесной полузасыпанной каморке, где столько книг и где перед ним изгнанный учитель его юных лет. И книги, и учитель как бы воплощали в себе то, что когда-то было в прошлом — добро, терпимость, знание, а щебень, заваливший окно, — то, во что настоящее превратило это прошлое.
— Я хочу знать, в какой степени на мне лежит вина за преступления последних десяти лет, — сказал Гребер. — И еще мне хотелось бы знать, что я должен делать.
Польман с изумлением посмотрел на него. Потом встал и подошел к книжным полкам. Он взял одну из книг, раскрыл и снова поставил на место, даже не заглянув в нее. Затем опять обернулся к своему гостю: — А вы знаете, какой вы мне сейчас задали вопрос?
— Знаю.
— Нынче за гораздо более невинные вещи отрубают голову.
— А на фронте убивают совсем ни за что, — сказал Гребер.
Польман отошел от книжных полок и сел. — Вы разумеете под преступлением войну?
— Я разумею все, что привело к ней. Ложь, угнетение, несправедливость, насилие. А также войну. Войну, как мы ее ведем — с лагерями для рабов, с концентрационными лагерями и массовыми убийствами гражданского населения.
Польман молчал.
— Я видел кое-что, — продолжал Гребер, — и многое слышал. Я знаю, что война проиграна и что мы все еще сражаемся только ради того, чтобы правительство, нацисты и те, кто всему виной, еще какое-то время продержались у власти и совершили еще большие преступления!
Польман снова изумленно посмотрел на Гребера.
— И вы все это знаете? — спросил он.
— Теперь знаю. А сначала не знал.
— И вам приходится опять ехать на фронт?
— Да.
— Это ужасно!
— Еще ужаснее ехать, когда все это знаешь и, быть может, уже становишься прямым соучастником. Я буду теперь соучастником, да?
Польман молчал. — Что вы имеете в виду? — шепотом проговорил он через минуту.
— Вы знаете, что. Вы же воспитывали нас в духе религии. В какой мере я стану соучастником, если я знаю, что не только война проиграна, но мы должны ее проиграть, чтобы было покончено с убийством, рабством, концлагерями, эсэсовцами и штурмовиками, массовым уничтожением и бесчеловечными зверствами — если я это знаю и все-таки через две недели вернусь на фронт и буду опять сражаться за прежнее?
Лицо Польмана вдруг померкло, стало серым. Только глаза еще сохраняли свой цвет — какой-то особенный, прозрачно-голубой. Эти глаза напомнили Греберу другие, где-то им уже виденные, но где — он не мог вспомнить.
— Вам необходимо туда ехать? — наконец спросил Польман.
— Я не могу уклониться. Меня повесят или расстреляют.
Гребер ждал ответа.
— Христианские мученики не подчинялись насилию, — нерешительно сказал Польман.
— Мы не мученики. Но скажите, с чего начинается соучастие? — спросил Гребер. — С какой минуты то, что принято называть геройством, становится убийством? Когда перестаешь верить, что оно оправдано? Или, что оно преследует разумную цель? Где тут граница?