Всадники
Шрифт:
«Ведь он постоянно находится в движении, – продолжал думать Турсун, – двух ночей обычно под одной крышей не спит, а тут вдруг будто прирос к этой юрте. Дело явно не в желании отдохнуть: как бы рано, до зари, я ни встал, он уже на ногах. Пища? Да он лишь из вежливости притрагивается к ней. И все время проводит в кишлаке, беднее которого не найти. В этом убогом селении он слушает, что говорят старики, дети и даже женщины, приближаться к которым из-за его возраста ему ничто не мешает».
Турсун готов был воскликнуть:
«Скажи мне, скажи, о Пращур, что удерживает тебя здесь?»
Но так и не решился спросить. Ведь Гуарди Гуэдж, как всегда, способен
Руки старого чопендоза, лежавшие плашмя на раздвинутых коленях, вдруг сжались в два огромных, тяжелых, как кувалды, кулака. И сердце ему тоже сжала какая-то тяжелая рука. Не было больше радости, не было больше дружбы на окрестных холмах, на вечерних травах. Турсун думал о подстилках для лошадей, о корме, за которым он не следил вот уже целую неделю, о жеребых кобылицах, о больных и раненых лошадях, о жеребятах, отнятых от матки, о молодых конях, дрессировку которых он предоставил безответственным конюхам. Да, хорош бы он был, если бы спросил с удивлением у Гуарди Гуэджа, что его здесь удерживает. Ведь у Гуарди Гуэджа нет никаких обязанностей, и он свободен, как ветер, тогда как он, Турсун, Главный Конюший, хранит нагайку в юрте, как какой-нибудь инвалид, калека или престарелый приживал.
«Почему? Почему?» – снова и снова спрашивал себя Турсун.
Голова его поникла, и он стал ворочать ею справа налево и слева направо, как будто отгонял надоедливого овода.
В полной тишине со стороны кишлака послышались звуки домбры и стали приближаться к юрте.
Кулаки Турсуна разжались: теперь он имел право говорить, мог отвлечься по приличному поводу. И он воскликнул:
– Прислушайся, Пращур, вот и Нияз идет сюда.
Гуарди Гуэдж немного помолчал. Он слышал хуже Турсуна. Потом отозвался:
– Теперь и я слышу. Его обычное время. Солнце опустилось до уровня наших глаз.
Из-за юрты появился карлик в лохмотьях, запаршивевший, с седеющими волосами, с ужимками, искажавшими его лицо. Двигался он неровными толчками, и все у него плясало и сотрясалось: плечи, суставы, морщинистые щеки, губы в растерянной улыбке, вздутые вены на шее, зоб на горле. И вместе со всем этим грациозно плясала меж его пальцев тонкая двухструнная домбра, степная певица. Звуки он извлекал из нее настолько чистые и верные, что Гуарди Гуэдж тихо произнес:
– Поистине, юродивые живут рядом с богами.
Вместо приветствия карлик подбросил в воздух домбру, которая дважды перевернулась в воздухе и, не переставая звучать, упала ему на ладони.
«Соседей, что кормят его каждый день, и меня, видящего его со дня рождения, Нияз часто забывает и не узнает. А вот его, Пращура, узнает безошибочно».
Карлик, не переставая играть, уселся по-турецки возле Гуарди Гуэджа.
«Он пришел сюда только ради него», – подумал Турсун.
Домбра взлетела в воздух еще раз, опустилась на ладони Нияза и вдруг заиграла в другом ритме. Струны издали долгий, настойчивый, жалобный звук, потом повторили его еще и еще, снова и снова. И вечный путник Гуарди Гуэдж узнал мелодию, так как слышал ее лет сорок или пятьдесят тому назад, а может и раньше, слышал по ту сторону Гималаев, на дорогах Тибета.
Где и как этот уродец из глухого кишлака, не видевший ничего, кроме своего пригорка и имения Осман-бая, да еще, может, чуточку городишко Даулатабад, где и как узнал он эту жалобную песню? И все другие мелодии и слова, которые он безошибочно повторял? Песни пастухов, воинов, влюбленных. Современные и старинные песни. Напевы своего
Конечно, размышлял Гуарди Гуэдж, в степном краю можно встретить разных людей, а на базарах толкутся путники отовсюду. Но какой надо иметь тонкий слух, какую память, чтобы запомнить музыку, услышанную один-единственный раз, исполненную на дудке, свирели, домбре, на бубне или с одного только голоса негромко напевающего прохожего.
Вот уж поистине справедлива традиция, пришедшая из тьмы веков, традиция почитания шутов и блаженных. Небожители лишили их рассудка лишь для того, чтобы вложить в их пустые головы то, что им подскажет их божественная воля. Одним – дар предвидения, другим – предсказания, третьим – дар проклятия, четвертым – святость. Этому карлику достался дар бессмертного песнопения.
«И ты, и я, блаженный и мудрец, созданы для одной цели, – думал Гуарди Гуэдж. – Один собирает сказки, другой – песни, но здесь блаженный справляется лучше, чем мудрец. Сказка, даже самая лучшая, рассказывается медленно, слово за слово. Песня же крылата. Привет тебе, мой бедный брат, мой учитель».
И Гуарди Гуэджу давно уже позабывшему, что такое желание, вдруг очень сильно захотелось подарить карлику хорошую песню.
Но где же найти ее? Нияз помнил их так много, а память Гуарди Гуэджа на мелодии была вовсе не так хороша, как на рассказы. Он уже совсем было отчаялся вспомнить, как вдруг начала пробиваться как бы сама собой сквозь омертвелые слои памяти незатейливая, с простеньким напевом детская песенка. Никто в мире уже не мог помнить эту колыбельную. Она пришла из его младенческих лет. Из той поры, когда кишлаки были как орлиные гнезда, а благодатные долины Кафиристана еще сохраняли свои древние названия. И когда эмир Абдуррахман еще не покорил огнем и мечом воинов, являвшихся потомками воинов Александра Македонского, и не сжег деревянные изображения их богов.
А карлик все играл и играл. Потом вдруг его длинный палец нажал на струны, и инструмент умолк. Нияз повернулся к Гуарди Гуэджу. Плоское лицо его было невыразительно, губы и морщины оставались неподвижными, но во взгляде, как у животных, отражались чувства, чувства очень простые и самые сильные. Глаза карлика как бы говорили: «Ты! Ты! Единственный мой друг, не хочешь больше слушать мою домбру, не хочешь слушать меня?»
Тут Турсун, который сидел, опустив тяжелые веки и незаметно следил за этой сценой, испытал крайнее удивление. Пращур, подняв правую руку, закрыл ладонью лицо карлика. И начал напевать странную песню с непонятными словами.
Когда Гуарди Гуэдж рассказывал свои сказки, голос его был хотя и слабым, но чистым. А когда он стал петь, проявился возраст его: старческий голос стал звучать, словно надтреснутый и совсем расстроенный инструмент. Однако он все пел и пел свою колыбельную, под которую лет сто назад засыпали младенцы в подобном орлином гнезде, ауле, от которого сохранились лишь разбросанные как попало, опаленные огнем пожарищ камни.
Все дряхлое тело его тихо повторяло ритм песни. И Ниязу вдруг показалось, что иссохшая рука, лежащая на его лице, стала жить самостоятельной жизнью. Звуковая волна коснулась его лба, ласково погладила по волосам, и пальцы его пришли в движение, побежали по струнам. Гуарди Гуэдж умолк. Дальше можно было не петь. За него пела домбра, спокойно, без усилий, голосом чистым, как вечерний свет.