Все по местам!
Шрифт:
Слободкин глядел на сталинградца восторженно. Вот так надо рассказывать людям о войне! Зачем приукрашивать, успокаивать, как это у нас иногда делают? Слободкин вспомнил одного лектора, выступавшего у них в госпитале. Часа полтора околесицу всякую нес, а потом еще политрук спросил:
— У кого есть какие вопросы?
Кто-то взял и бухнул: — Зачем? — И добавил еще, когда лектор сказал, что вопрос непонятен: — Зачем с нами так? Мы ведь не бабы, не дети. Первый курс уже прошли. Да нынче и всякое дите кой-чего знает. Вы сами-то, товарищ
Что тут началось! Политрук вскочил. Лектор сел. Вода в графине задрожала мелкой дрожью. Налили лектору полстакана — горло сполоснуть, затанцевала и в стакане, вы плеснулась — на красную скатерть, на палочку — указку, на бумаги политрука… Отхлебнул лектор дрожащей водицы, одно только слово и смог молвить:
— Перерыв!..
Больше того лектора в их госпитале не было. Слободкин глядел сейчас на сталинградца, а сам думал о лекторе-сладкопевце. Где он сейчас? Куда подался? Кому голову морочит еще? Будто угадав его мысли, сталинградец сказал:
— А у нас кое-кто до сих пор громкими словами бросается. Уж столько речей, столько речей… Танков нужно больше, самолеты давай, а речей хватит…
Где-то около полуночи, когда собрались попить чаю, за окном завыла сирена. Выключив плитку, все четверо вышли из барака. Лучи прожекторов, упираясь в низкие, притертые друг к другу тучи, нервно метались, словно не зная, что делать. Зенитчики били дружно, напористо, но наугад. А немец, не видя под собой цели, бомбы бросать не стал. Швырнул две-три и ушел. Однако орудия огня почему-то не прекращали. Осколки с шипением и свистом падали на крыши бараков, к ногам вышедших сонных людей. Сталинградец рассердился:
— Зачем столько шума? Ведь ясно же — дальше прочапал. Каганов вступился за зенитчиков:
— Поглядели бы вы на тех пушкарей! Юбка на юбке. Маму не кличут, и на том спасибо.
— И то верно. Иногда и у нас Шерочка с Машерочкой, но дело свое знают до тонкостей. Чуют, когда бомба летит, когда — бочка, а когда, отбомбив, порожний, одним мотором пугает, с разбега кидается. Стоят, не робеют.
— Они и у нас молодцы, — перебил сталинградца Каганов, — ты их увидишь еще. Мы тут недавно работаем, вдруг слышим, загрохотало что-то со страшной силой. От усталости с ног валимся и никак не поймем, то ли снова налет, то ли хляби небесные разверзлись. И что же ты думаешь? Девчата собственноручно сбитый юнкерс нам на тросе волокут. Не целый, конечно, растерзанный взрывом, но грохоту от этого еще больше! Вот, говорят, вам в вашу копилку металлолом.
— Действительно, молодцы, — согласился сталинградец. — Ну, а как же насчет чая? На Волге воды жалеть не годится.
— Сегодня не даст попить как следует, — убежденно сказал Зимовец. — На обратном пути еще раз проведает.
Примерно минут через сорок, в самый разгар чаепития, тревога действительно повторилась. Низкие тучи к тому времени разогнало, немец повесил люстры, стало почти совсем светло. Кирпичные корпуса завода на фоне снегов были высвечены совершенно отчетливо.
— Он, конечно, знает, куда и зачем пришел, — сказал сталинградец.
— Дорожка протоптана, — подтвердил Каганов. Минут через пять произошло то, чего все время опасались на заводе. Одна из бомб угодила в зазимовавшие возле берега нефтеналивные баржи. Нефть загорелась сперва не ярко, пламя побежало вширь, приземисто. Потом желтые лоскуты его взметнулись так высоко, что в свете их и завод, и бараки стали видны, как на ладони. Случайно так поучилось у немцев или они узнали про баржи, но факт оставался фактом — гигантский факел пылал над заводом, и не было никакой возможности спрятаться от его неистового света.
Даже утром небо было черным от нефтяного дыма. И снега почернели. Почернели и еще больше посуровели лица людей.
Никто не спал на заводе и в следующую ночь. Гасили пожары в цехах, в бараках, загребали завалы, подбирали раненых, уносили убитых…
Нефть горела трое суток. И трое суток продолжалась тревога. Ночью бомбардировщики шли на огонь. Днем — на дым. Утром и вечером — и на дым и на огонь. Никогда еще налеты на завод не были такими настойчивыми, ни разу разрушения и жертвы не были так велики.
Когда выгорела вся нефть в баржах, кончились, видно, и силы у немецких летчиков. На четвертые сутки они не прилетели. Иссякли остатки сил и у тех, кто все это время был открытой мишенью.
Слободкин еще не знал во всех подробностях о размерах разрушений, причиненных заводу и поселку. С тяжелом сердцем шел он с Зимовцом от пепелища к пепелищу, подымал с земли дымящиеся головешки, подбрасывал их высоко и зло. Несмотря на то что он вместе с другими все эти ночи и дни только тем и занимался, что гасил огонь, растаскивал бревна и доски, у него опять с новой силой возникло проклятое состояние собственной беспомощности.
И еще он злился оттого, что поймал вдруг себя на мысли: больше всего жаль ему… сгоревшей дотла конторы. В этом стыдно было признаться даже Зимовцу, но в то же время это так, черт подери!.. Снова станет он обузой для людей, которым, ей-богу же, не до него — своих забот и прорех больше, чем нужно. А Устименко теперь не поймать — бегает от землянки к землянке, от одного барака к другому. Наводит порядок, расселяет погорельцев. Вот уже где-то слышится его голос — осипший, уставший и тоже злой.
— Устименко сейчас не до тебя, — сказал Зимовец, когда комендант пронесся мимо них с охапкой полосатых матрацев. — Ему теперь на неделю аврала хватит. Ты знаешь, что я придумал?
— Землянку рыть?
— Это было бы самое лучшее, но больно долгая песня. Давай, Слобода, по-солдатски спать — на одной койке. А? Другого выхода нет. Соглашайся.
То ли оттого, что вконец измучился, то ли потому, что доводы Зимовца были действительно вескими, Слободкин спорить с другом не стал.