Все по местам!
Шрифт:
— Вот и попался. Не начинал — значит, мог бы начать, да не перед кем душу вывертывать. Так, что ли, тебя понимать?
Слободкин промолчал. Зимовец обиделся:
— А еще друг называется.
Может, сказать ому об Ине? Если мы действительно друзья, то рано или поздно все равно надо будет все выложить. Скажу об Ине. Но как?
— Об Ине? — удивился Зимовец. — О какой еще Ине? Ты что, спишь или бредишь? Бредишь, скорей всего. Война, а у тебя девчонки на уме…
— Солдафон ты, Зимовец. Самый настоящий солдафон. Да и не говорил я тебе ничего.
— Об Ине?
— Об Ине.
— Значит,
— Понимай, как знаешь.
— Но не с неба же в конце концов это имя слетело! Словом, выкладывай!
Зимовец зашуршал кисетом, высыпая последнюю пыль самосада. Слободкин, дождавшись, когда козья ножка будет готова, первым затянулся и незлобно выругался:
— Ну, черт с тобой. Только без хамства.
Слободкин рассказал Зимовцу о том, как впервые увидел Ину в предвоенном Минске. Как написал ей письмо. Как писал потом каждый день и ежедневно получал ответы. Как вся рота за него переживала, а он думал, что никто ни о чем не догадывается. Как ездил в Минск из Песковичей, в которых служил в воздушно-десантное бригаде, как нелегко было получать увольнительные. Как потом разом все оборвалось. Не стало коротких встреч, длинных писем — все кончилось. Потерялся где-то на дорогах войны след человека, незаметно ставшего самым дорогим, с которым связывалось все настоящее, будущее, жизнь…
Слободкин сказал еще, что дальние родственники Ины жили до войны, кажется, где-то на Волге, и что у них можно было бы при случае попробовать навести справки.
Приятели проговорили долго. Махорки больше не было, и малиновый огонек не мелькал между ними, но Слободкин и Зимовец не чувствовали ни голода, ни холода, ни усталости. Сама война, казалось, отошла куда-то и не напоминала о себе ни выстрелом зенитки, ни взрывом бомбы, ни сиреной — ничем решительно. Только вьюга стонала совсем рядом, за тонкой переборкой барака. Может быть, именно поэтому немец и не прилетал. А может, сама судьба охраняла их, давала возможность отвести душу. Подарила одну ночь солдатам. Впрочем, какие они теперь, к шуту, солдаты. Никогда не думали, что занесет их сюда, в эту дыру. И не солдаты, и не рабочие…
— Подставляем безропотно бока немецким фугасам, — говорил Слободкин, ничего толком сделать не можем. Какая там работа для фронта, для победы…
— Ну, ты уж мрачнее мрачного стал, — неожиданно перебил приятеля Зимовец, почувствовавший, что того заносит слишком далеко. — Бока мы действительно подставляем, верно. Не бока уже — одни ребра, но все-таки ты не прав, Слобода. Весь под впечатлением момента. Ну жалко, конечно, девку…
— Я запрещаю так называть ее.
— Ну, бабу.
— Я же ясно просил тебя — без хамства.
— Ты здорово размотал первачки в своем десанте. Девкой не называй, бабой тоже не смей — ангелок, да и только! Поглядел бы я на твоего ангелочка сейчас — что с ним сталось и с кем воркует?
— А сейчас я, кажется, рассержусь по-настоящему. Возьми свои слова обратно, если хочешь остаться в моих глазах человеком.
— Беру обратно. Теперь ты доволен?
Они помолчали. После паузы Зимовец, сказал:
— Если лаяться со мной не будешь, я, так и быть, помогу поискать твою Ину. Она комсомолка?
— Говоря по правде, не знаю, никогда почему-то об этом не спрашивал…
Зимовец удержался от шутки, хотя тут-то уж мог порезвиться сколько угодно.
— Ну, ладно, все равно, мы через обком комсомола попробуем. У меня там секретарь знакомый. Саша Радволин.
— Тогда на тебя вся надежда. Вот здесь сосет, понимаешь? Ни днем ни ночью забыть ее не могу… А у тебя-то как, Зимовец? Молчишь про себя.
— Нет у меня никого.
— А семья твоя где?
— И семьи нету.
Чтобы уйти от расспросов, Зимовец сказал:
— Разболтались мы с тобой, а ведь скоро подъем.
Он и не заметил, что сказал по-солдатски, а Слободкин обрадовался:
— Подъем!.. Когда-то ненавидел я даже слово это! А сейчас с наслаждением услышал бы. Гаркнул бы над самым ухом хрипатый Брага — мне и минуты хватило бы, чтоб одеться и встать в строй. Портянки я бы уж потом подвернул как следует, на первом привале…
— А до той поры — ноги в кровь?
— Точно!
— И все-таки житуха была, скажу тебе? А?
— Спрашиваешь! Гайки туго были закручены, до предела, можно сказать. До сих пор стонут все косточки. Но настоящая была жизнь. И намаешься, бывало соль на плечах, а все равно хорошо. Кузя, дружок мой, даже в Москву к матери ездил.
И снова заговорили приятели о том, далеком, родном, что всегда согревает сердце солдата. Собственно, говорил опять Слободкин, Зимовец слушал, изредка перебивая вопросами. Но он готов был слушать сколько угодно, хоть десять ночей подряд. О поездке Кузи домой. О Москве. О том, как шагал по ней Кузя, выполняя поручения ребят и его, Слободкина, поручение. О том, как давно и недавно все это было. О матери Слободы, молодой и старой одновременно.
— Поседела она перед самой войной, словно чуяло ее сердце. Представляешь? Кузя на порог, в мае это было, в самых последних числах, а она ему навстречу словно в белом платке. Кузя растерялся даже: я ему совсем другой портрет рисовал. Но вида, конечно, не подал. Какая вы молодая, говорит.
— А она?
— Смеется. А сама фартук к глазам и на кухню скорей, будто и впрямь не терпится ей гонца от сына поскорей за стол усадить… И уже оттуда кричит что-то. Слов Кузя не слышит, идет на ее голос. А она уже справилась со своей слабостью, действительно стряпает что-то, только руки чуть-чуть дрожат и тарелка летит на пол, разбивается в мелкие брызги. Это к счастью! — смеется опять и снова подносит фартук к глазам. — Ну, как там сыночек мой? Как?..
Зимовец слушал Слободкина внимательно, еще внимательней, чем про Ину, и только в конце рассказа вздохнул:
— Все матери похожи одна на другую. Она где сейчас-то?
— В Москве. Вчера письмо ей отправил. Долго ли теперь почта ходит?
— А кто ее знает, не пробовал, некому, — снова вздохнул Зимовец. — А ты пиши, пиши, ей там легче будет с письмами-то. Одна она у тебя?
— Отец нас оставил еще до войны. Не знаю, что у них там вышло, осуждать не буду, но мать убивалась сильно. Потом отошла немного. Замкнулась только. Когда в армию меня брали, как на тот свет провожала. Самое страшное на войне это, по-моему, слезы материнские.