Вспоминать, чтобы помнить
Шрифт:
А на месте сражения при Геттисберге он был совсем другим человеком. Как бывший солдат он взирал на все трезвым взглядом военного. Ни одна топографическая деталь не ускользнула от его внимания. И в то же время это был взгляд художника. Геттисберг до сих пор выглядит как обширное поле после битвы. Для американцев это имеет особое значение. Место до сих пор хранит атмосферу трагедии. В то же время оно имеет свое суровое очарование. Стоя на вершине Мишенери-Ридж в Теннесси, где происходило еще одно кровавое сражение, ощущаешь тот особый покой, какой исходит только от обагренной кровью земли. Отсюда замечательный вид, волнующее зрелище. Здесь самое сердце Юга. А Юг прекрасен, несравненно более прекрасен, чем Север, — в нем больше меланхолической нежности и благости. За время нашего путешествия мы посетили поля многих сражений; именно они запомнились мне ярче всего остального.
С новой стороны Раттнер открылся мне в Вашингтоне, при посещении Линкольновского мемориального центра. Тут я взглянул на него другими глазами. Его невозможно было оттуда увести. Он прочитывал все надписи на стенах до последнего слова. Он зачитывал их вслух, словно Библию. Все увиденное производило на него такое глубокое впечатление, что в конце концов мне стало стыдно за свое равнодушие. Именно здесь я понял, как он всему открыт. Когда Раттнер читал бессмертные слова Линкольна, он был похож на ребенка. Каждое слово он произносил торжественно, словно впервые его видел. И так он реагировал на все, с чем мы встречались во время путешествия. Он постоянно останавливал машину и вылезал, чтобы получше рассмотреть то, что его заинтересовало. Думаю, его раздражала скорость, с какой я мчался вперед. Когда приходил мой черед вести автомобиль, он сидел рядом и делал записи или зарисовки. Он никогда не просил меня снизить скорость, просто продолжал делать наброски, словно мы стояли на месте. Обычно я сам начинал ехать медленнее — около шестидесяти миль в час. Трудно
Иногда я давал Раттнеру себя уговорить, и тогда мы задерживались в очередном городке на несколько дней. Это самое меньшее, что я мог для него сделать, учитывая ту сумасшедшую скорость, с какой обычно мчал его по стране. Так однажды мы несколько дней провели в одной виргинской гостинице, пережидая затяжной дождь. Забавная интерлюдия получилась, надо сказать. Мы сначала не уразумели, что две очаровательные старые девы, так заботливо принявшие нас и кормившие первоклассной едой, оказывали вечерами избранным клиентам интимные услуги. Из-за дождя в первые два вечера других гостей, кроме нас, не было. Желая доставить хозяйкам удовольствие, мы с Раттнером сели играть с ними в карты, не догадываясь об их основном хобби, — это было подвигом с нашей стороны, потому что ни я, ни он терпеть не можем карты. Нас обоих чрезвычайно заинтересовал слуга-негр. При каждом удобном случае мы завязывали с ним разговор. Подобно большинству представителей его расы, он был чуток к слову. Даже когда он говорил о самых обычных вещах, его было приятно слушать. Он обладал обаянием и реакциями культурного человека, хотя здесь выполнял всего лишь подсобную работу, содержа на свое скромное жалованье жену и ребенка. Однако он никогда не жаловался, не выглядел угрюмым или недовольным. Во время путешествия мы еще не раз встречали таких людей, как он. Какой разительный контрасте некоторыми белыми, которые были нашими хозяевами!
Оказавшись в Хэмптоне (штат Виргиния), мы посетили знаменитый университетский центр для цветных. Это посещение можно считать кульминацией нашей поездки: за все время долгого путешествия я больше нигде не видел той красоты и энтузиазма, которые излучали здешние мужчины и женщины. С наступлением тихого вечера мы пошли осматривать университетский парк в сопровождении молодого человека, который почти сразу же, как мы вошли на территорию университета, предложил нам свои услуги. В воздухе стоял густой аромат цветов, Повсюду царили покой и радость. Почти из каждого окна неслись звуки песен. А какие голоса! В этот же вечер, чуть позже, нас пригласили на репетицию. Раттнер и я сидели, обливаясь слезами. У певцов-мужчин, учившихся на плотников, водопроводчиков, каменщиков, были голоса ангелов. Они пели без всякого аккомпанемента — просто от сердца. Эти люди были рождены, чтобы петь. Некоторые из них станут в будущем петь для монарших особ где-нибудь в отдаленных уголках света. Они будут петь точно так же, как поют в этот вечер для нас, как поют для своих братьев. В Америке по-настоящему умеют петь только чернокожие, и, путешествуя, мы смогли в этом убедиться. Больше никто не поет — разве только те, что живут в горах и кого называют «белой рванью». У белых обычно есть проигрыватель, радио, они ходят в кино — зачем им петь? Они предпочитают слушать других. А вот негры должны петь. Они должны петь — или умрут с горя. Иногда, оказавшись в какой-нибудь Богом забытой гостинице — а таких убогих, безрадостных гостиниц, как в Америке, нет нигде, — так вот, оказавшись там и впадая в отчаяние, мы иногда пытались петь, но музыки не получалось. Во всяком случае, такой, как у наших черных братьев. Вот ведь как! Даже наша тоска подпорчена. Она не имеет ничего общего с той глубокой душевной печалью, какая живет в крови чернокожего. Не способны мы выразить пением и сильную радость — что вполне под силу нашим черным соотечественникам. И все же иногда мы поем. Поем, чтобы отогнать призраков. Америка кишит призраками — знаешь ли ты это, белый человек? Призраками тех, кого здесь убили, ограбили, изнасиловали, замучили и продали скованными цепью. И не только чернокожих и краснокожих, но и белых тоже. Куда ни поедешь, всюду следы былых кровавых злодеяний. Европа вела войны, а мы творили преступное беззаконие. Наша земля обагрена кровью невинных. Может быть, здесь кроется одна из причин, почему мы не поем много и хорошо, а нанимаем других, чтобы они пели для нас.
Распрощавшись с Раттнером (мы расстались в центре Луизианы), я вскоре оказался в Арканзасе. Там я вновь услышал пение. В нем не было ничего грандиозного или запоминающегося — человек пел, как умел, но он явно чувствовал себя счастливым. Хотя, окинув взглядом лачугу, откуда доносилось пение, путешественник мог задуматься, с чего бы ее хозяину так веселиться. Но не забывайте: это был Арканзас, а там еще ощущается та американская глубинка, по которой тоскуют американцы. Там сохранились незамутненные источники, где еще можно удить рыбу; девственные луга, где можно поохотиться; там можно и побездельничать, и хорошо поесть, и попить. Небеса сохраняют там чистоту, а горы уходят далеко в небо. Проезжая Арканзас, я часто ловил себя на том, что говорю вслух. Я привык к присутствию Раттнера и постоянно забывал, что мы расстались. Даже осознав наконец, что остаток пути мне придется проделать в одиночку, я продолжал разговаривать с ним. Проезжая мимо красивой речки, я громко восклицал: «Помнишь, Эйб, тот наш привал на берегах Сувони-ривер во Флориде?» Или, завидев тюрьму: «Не забыл еще наше посещение тюрьмы в Атланте?» Воспоминание об этом визите вызывает у меня приступ смеха даже теперь: это мрачное заведение всегда будет ассоциироваться в моем сознании с комичным эпизодом. Никогда не забыть мне выражение лица Раттнера, когда я вышел из кабинета начальника тюрьмы и застал его сидящим на том же месте в холле, где я его оставил. Он смотрел на меня так, будто я подарил ему свободу.
***
Мы немного отдохнули в предместье Атланты. Я помню блюда, которые подавали в небольшом ресторанчике, разговоры за едой и после нее, в которых принимал участие и хозяин. Все это несколько напоминало то, к чему мы привыкли в Европе. Потом мы пошли прогуляться, хотя смотреть было не на что, как и в сотнях других американских городов, деревень и поселков, где мы останавливались. Хаотично расположенные вдоль улиц дома, и каждый похож как две капли воды на соседний. А дальше всякий раз — тупик: хайвей, трасса № 169 или какая-нибудь еще, а на хайвеях уже никого не увидишь, разве только пройдет негр, или бродяга, или просто псих. Ничто так не напоминает Средневековье, как современная Америка. Если забыть про электрический свет, газонокосилки, пылесосы, телефон, радио, во всем остальном — абсолютная пустота, тупик. Нет уличной жизни, нет домашней, вообще нет никакой жизни. Люди бегут с работы домой, заглатывают пищу, засыпают за газетой или перед радиоприемником — и вот уже утро, и они вновь спешат на работу — заживо похороненные на фабрике, заводе, в магазине. Их никогда нет там, где вы их ищете. Никогда. Иногда вы вдруг попадаете в салун, где-нибудь в глухомани, вроде Фибуса, штат Виргиния, и видите, что стены там увешаны картинами, которые нарисовал хозяин. Но живопись его больше не интересует. Он должен содержать жену и детей. Где бы вы ни встретили подающего надежды поэта, художника или музыканта, всегда это будет человек, одержимый страхом перед жизнью. «Что мне готовит будущее?» — вот его первый вопрос. Он повсюду ощущает себя изгоем: никто не интересуется тем, что он делает. Если он переедет в Нью-Йорк или Чикаго — туда, где искусство все-таки существует, ему первым делом надо устроиться на работу. После десятилетних стараний удержаться на плаву он теряет всякое желание писать, рисовать или сочинять музыку. Но и теперь он по-прежнему испытывает ужас перед грядущим, все еще живет в изоляции, так ничего и не совершив. Он и на жизнь-то себе не зарабатывает. И что же? Да ничего. Все то же самое. Куда бы вы ни отправились — одна и та же картина. Помнится, мы как-то познакомились на Юге в поезде с одним парнем. Он хотел заниматься творчеством — не помню точно, чем именно. У него даже деньги были — он собрал приличную сумму на торговле недвижимостью. Теперь он мог рисовать в свое удовольствие или писать — не помню, что он там хотел делать. Но нет. Он боялся начать. А вдруг потеряет деньги? Что тогда? Вы спросите, куда он ехал? В Детройт — забрать автомобиль, купленный прямо с завода, и пригнать домой, чтобы избежать лишних расходов. И что дальше? Дальше он купит новую собственность, продаст ее, заработает на этом деньги, положит их в банк, подождет, пока нарастут проценты, и так далее. Чего он боялся? Жизни. Вот так все и идет. Нас потрясло огромное количество молодых людей, испытывавших страх перед жизнью. У них психология старых людей, больных или инвалидов. Кажется, только старики бодры, излучают надежду, веселость и отвагу. И обратите внимание, молодые не были сыновьями иммигрантов — нет, они праправнуки тех пионеров, что осваивали Америку. Всего за несколько поколений задор иссяк. Ничего подобного мы не встречали в Европе. Там художнику бывает намного тяжелее, но он никогда не испытывает такого страха перед будущим. Он ощущает себя частичкой величественного старого дуба, который
Все это мы наблюдали и обо всем этом говорили, переезжая с места на место. И всегда всплывало сравнение с Европой. Это было неизбежно. Если по сторонам дороги росли деревья, это напоминало нам Европу; если в ресторане подавали вкусную еду, после которой можно было посидеть и поболтать, это тоже вызывало память о ней; если мы оказывались в доме, где не было телефона, радио, холодильника, зато была вкусная еда, интересный разговор, добрая шутка, это тоже напоминало нам Европу; если мы приезжали в город, вроде Чарлстона, штат Южная Каролина, где в любое время дня и ночи приятно гулять по улицам, где у людей есть свободное время, где деньги не были главной темой разговора, нам тоже припоминалась Европа. Короче говоря, там, где ощущалось биение жизни, где у людей был досуг, где велись нормальные разговоры, где кормили вкусной едой и подавали хорошее вино, где были минуты забвения, расслабленности, веселья, понимания и мудрости, — там мы думали о Европе. Но часто ли такое случалось? Почти никогда. А ведь я помню время, когда повсюду в Америке была атмосфера сродни европейской. В моем детстве, к примеру. Вот почему, когда я впервые оказался в Европе, у меня возникло чувство, что я вернулся домой. Вернулся в Америку моего детства. Какое волшебное чувство! Встречая во французской провинции удивительных стариков — крепких, как вековые дубы, краснощеких, с юношеским задором в глазах, я в очередной раз понимал, каким молодым был на самом деле мой дед. Я знал, что никогда не буду таким молодым, как он и остальные старики девяностых годов, которые повсюду таскали нас, ребят, за собой. Они не боялись жизни. Помню, как они пели, танцевали, шутили, ели, пили, спорили, устраивали пикники, гуляли, курили табачок (любимые марки — «Длинный Том» и «Добрый табак»), ходили на уголок пропустить рюмочку, всегда прихватывая с собой трость с позолоченным набалдашником; поверх великолепного жилета — тяжелая золотая цепочка, а в лацкане пиджака — роза, хризантема или веточка трилистника.
Разве в наши дни встретишь мужнину с цветком в петлице?
Взгляните на картины пуантилиста Сера! Если вы забыли, что такое воскресная жизнь, присмотритесь получше к «Гранд-Жатт», там вы увидите его мужчин и женщин, увековеченных на залитой солнцем земле в европейское воскресенье. Как великолепны эти зонтики! Как красивы старомодные женские платья! Если вы не поклонник Сера, подойдите к полотнам Ренуара. Там царят женщины, они у него всюду. Как крепко упираются их локти в столы, за которыми угощаются матросы. А какие хорошие, открытые, умные лица у мужчин! Разве увидишь такие в наши дни? Разве встретишь сейчас людей, которые так умели бы наслаждаться жизнью? Эти мужчины и женщины жили на свете не так давно, но между нами — пропасть. Начался новый цикл. Преобладающий цвет — серый. Вкус — неопределенный. Страсть умерла. Будущее не сулит ничего, кроме войн, разрушений и катастроф. Неудивительно, что молодые люди боятся жизни.
И вот в такое время у нас есть художник, подобный Эйбу Раттнеру. Это почти невероятно. В нем нет ничего серого. Напротив — буйство цвета и движения. Взрывы цвета. Откуда берется это пламя и почему оно не затухает? Всегда, каким бы суровым ни было время, найдется несколько человек, которые поддерживают искорку жизни, которые дают жизнь. Раттнер — один из них. У него есть эта старомодная вещица, которая зовется душой. Он творит молитву. Попав в место вроде Коппер-Хилл, штат Теннесси, и увидев, в каком состоянии там земля, он приходит в ужас. Остановив автомобиль, он вылезает из него и ступает на обезображенную землю. Чтобы лучше понять, как обстоит дело, снимает туфли. По его лицу видно, что в тот момент внутри него свершается нечто важное, и след от этого останется навсегда. Он почти ничего не говорит, иногда вообще молчит. Но вы понимаете, что он изменился. Попав в такое место, ступив на такую землю, он меняется, старится на глазах. В следующей его картине обязательно будет что-то от Коппер-Хилл. Возможно, тематически она никак не будет связана с Коппер-Хилл, но там будет пребывать дух этого места, пропущенного художником через свою душу. Это и есть живопись, именно так понимаю я это слово. Изображать не Коппер-Хилл, а то, как он подействовал на вас. Это как раз и заставляет людей отшатываться в испуге от картины, которую они не рассчитывали увидеть. «Почему он изобразил такие ужасные лица?» — можно тогда услышать. Или: «Почему бы ему не нарисовать в порядке исключения что-нибудь красивое?» (Заметьте, это говорится перед самой Красотой, которую, подобно Рембо, они сочли amer*.) Иногда, стоя позади таких зрителей, я сдерживался, чтобы не закричать: «Принесите поскорее огромную охапку цветов, чтобы я мог запихнуть их в глотки этим любителям красивенького!» У таких людей никогда не будет потребности посадить Красоту на колени и нежно ласкать. Нет, они немного отступят и, если есть лорнет, посмотрят лучше через него. Красота, на которую смотрят через очки для близоруких. Красота в лайковых перчатках и лакированных туфлях. Красота универсального магазина, где на прилавках переливаются всеми цветами радуги гигиенические средства. Как прекрасна природа! Как красивы цветы! А вот следы, оставленные чуткой душой, кажутся им уродливыми.
* Горькой (фр.).
Да, все, что является непосредственным выражением души, возмущает. В небольшом городке Нью-Хоуп, где мы провели несколько дней, жил в свое время один художник по фамилии Пикет. Он был из тех, кого зовут «примитивистами». Или, употребляя другое выражение, «народными художниками». Пикет — единственный живописец, родившийся в Нью-Хоупе за все время существования города. И Пикет тоже непосредственно выражал себя. До такой степени непосредственно, что в родном городе его считали неотесанным деревенщиной и олухом. Я видел работы многих американских примитивистов — все они волнуют воображение, все они честные и правдивые. Некоторые из них могут соперничать с картинами старых мастеров Европы, Персии, Индии, Китая или с африканским искусством. Такие живописцы никогда не выходят из Академии. Эти «народные художники» часто скитаются по стране, как коробейники. Пока они не умрут, о них никто не знает. После смерти над их картинами глумятся разные умники с Парк-авеню и прочих подобных мест. Затем какой-нибудь большой художник видит картины, приходит в восторг и объявляет их шедеврами. Тогда с них отрясают пыль, выставляют на аукционах, продают по баснословным ценам, помещают в музеи, огораживают колючей проволокой, вешают позолоченные таблички и так далее. Наконец уговаривают какого-нибудь искусствоведа написать о них книгу — и вот уже все разговоры только и крутятся вокруг этих картин. Мусолят одно и то же... По всей Америке сейчас четыреста девяносто семь с половиной художественных музеев и только семь с четвертью известных художников. Коллекции состоят в основном из полотен старых европейских мастеров, современных европейских художников и разных антикварных штучек. Большая часть этих вещиц — из добрых старых американских времен. Однако самые доподлинные произведения находятся в Вашингтонской Национальной галерее, где принцип таков: картины могут висеть здесь только после смерти автора. Там они и висят — «все вместе», по выражению Бенджамина Франклина: разный хлам из Европы, приобретенный за баснословные деньги американскими гангстерами-миллионерами, собиравшими коллекции, чтобы убить время, а под конец жизни облагодетельствовавшими Национальную галерею, которая, в свою очередь, облагодетельствовала американскую публику. Читая биографии этих мошенников, вы почти верите, что они любили искусство. Какие бешеные деньги они тратили! Какие усилия предпринимали, чтобы собрать эти сокровища! Но ни один из них ни разу не помог живому художнику! Разве мог честный художник, работавший на одном из их заводов или фабрик, пойти к этим знатокам и показать свои картины или добиться, чтобы ему сократили рабочий день, дабы он мог больше рисовать? Можно только представить, какой ужас изобразился бы на их лицах, узнай они, что кто-то из их рабочих — художник! За свою жизнь я не часто встречал богача, который был бы щедр к художнику. Оказавшись в безвыходном положении, обратитесь к самому бедному человеку из вашего окружения — он-то вам и поможет. Будь я голодным художником, никогда не пошел бы к миллионеру, или к директору музея, или к владельцу галереи. Никогда. Все они хотят от тебя только одного — чтобы ты умер, и желательно поскорее. Как разительно отличается жизнь художников от жизни коллекционеров! Художники говорят о еде, одежде, плате за квартиру, ценах на краски, кисти и холст, коллекционеры же говорят об искусстве, о том, как оно прекрасно: какие нежные мазки, какая тончайшая нюансировка, какой блеск и какая тщательная работа! Мир так устроен, что эти категории людей никогда не встречаются. Они кружат друг около друга, как призраки в туманной мгле. А ведь улицы освещены, всюду висят указатели, время отбивает часы, календари отражают события, показы, выставки, аукционы, лотереи, встречи по борьбе, петушиные бои, смертные казни. В чем дело? Кто тут виной? Почему одна и та же история бесконечно повторяется? Почему на одной странице газеты несколько колонок занимает трогательный рассказ о художнике, почившем в бозе сто лет назад, и тут же рядом, в конце колонки, в нескольких строчках сообщается о смерти в нищете художника, который жил среди нас, рисовал в наше время, тщетно добиваясь нашего внимания? Почему художник должен закончить жизнь трагически в то время, как с безнадежным идиотом государство нянчится? Если идиота и сумасшедшего, которым нечего предложить обществу, государство опекает и защищает, то почему оно ничего не делает для того, кому есть что предложить обществу? Почему пожарник регулярно получает жалованье, даже если за всю жизнь он не потушил ни одного пожара? Почему полицейскому, чтобы получать жалованье, не надо производить лишние аресты? Почему?.. Простите, я забылся и решил, что по-прежнему разговариваю с Раттнером в поезде, идущем из Чарлстона в Эшвилл. Такими вот вопросами мы тогда забрасывали друг друга. А потом вопросы неожиданно кончились, перейдя в длинный монолог. Говорил Эйб Раттнер.